Альманах «Снежный ком»

www.snezhny.com



ФИОЛЕТОВЫЙ ПЁС. завершение | еремей | Повести |

ФИОЛЕТОВЫЙ ПЁС. завершение - еремей

ФИОЛЕТОВЫЙ ПЁС. Завершение
отредактированное автором продолжение повести ЛЕСНОЙ КОВЧЕГ. Начало
Я слабо общаюсь в инете. Оставляю свой телефон — 89045297248


Ведь впереди мой божий век, я вечный странник во вселенной — я песня, слава, человек,
и мир души своей нетленной.
Которая утром, втянувшись с телегою в город, едва продрала глаза, ночь проблукатив в обнимку с бутылкой. И я на дерюжке с ней рядом соплю — а возле нас рынок, базар, барахолка — жужжит да торгуется.
Вон безногий старик продаёт папиросы. Вон мать подбирает девчонке пальтишко к весне. Дочь её почти уже взрослая, и негоже ей в обтрёпах ходить. Видно, что в ихней семье есть много разных детишек. И они бы все на рынок пришли, да мать побоялась их голодных к обновам глаз. Тут вот старшей с трудом наскребли.
А девчонка пальто уж примерила, оно глянулось ей. И всё в нём кажется обычным — цвет, рукава, завитушки — но оно первое ей по фигурке, и с талией даже. Поблизи, у лавки соседской, над ней ухохатываются три наглых девицы. Над простенькими бижутерными клипсами, над её жадным взглядом лучащихся глаз. Ведь девчонка уже готова взять пальто на размер больше, и спешить — спешить с ним подальше отсюда, пока мамка не передумала. Распорим, подрежем, сошьём — тихонько как мышка шепчет она своей матери, когда та в сомнительной тягости сбивает цену мелкими к торговцу придирками.
Мимо них старая баба волочится, заглядывая во все урны нужного ей мусора. Вот она спросила бутылку у пацана с девкой, что распивали, целуясь, пиво. Те тихо послали её — со стыдом, но с бравадой друг перед дружкой. Пивко-то у них не допито, а старуха вознамерилась было надоедливо ждать. Клуша даже не пискнула, не возмутилась их грубости, а мелко потопала дальше. Возле стаи бродячих собак она выснула кости из своего пакета, насбиранные с помойки, с разных других подаяний. Она видно, и для псов побирается — и сама что хорошее съест.
Загрузив телегу мясом, рыбой, прочей бакалеей, да подкормив добрую лошадку, я сижу в кабачке. Со мной стакан водки, кусок жирной селёдки — но я не пьян. А чуть навеселе, навыкате душа, и она уже распахивает пальто выбраться изнутри. Ей хочется танцевать с симпотной девицей, которая хмельно смеётся за соседским столом.
Толстый кабатчик шустро шлёпает большими башмаками, и от его туда-сюда спешки пивная пена разлетается по углам, оседая на хитрых мордочках любопытных мышей. Те облизываются, и быстро совеют без закуски, без вкусного сыра в западне под прилавком.
Один из мужиков запевает лапотную песнь, но грустить ему не дают — заводские слесаря перебивают мастеровым гимном.
У дальнего столика, где много выпить да мало поесть, молодёжь спорит за красных и белых.
Вот нынче выясняется, что и командир западных полицаев, и анархистский батька гуляй, и даже белый адмирал были очень добрыми, милосердными людьми. Почти как дедушка Ленин. Они тоже детишек, маленьких голодных, шоколадными конфетами от смерти выкармливали. Половина нынешнего народа святым называет царька, который по слабоволию втравил Русь в мировую бойню за власть да золото, и положил гнить под штыки да газы уйму могучих людей, светлых душ. Другая половина славит диктатора, сотворившего — из отважных мужиков и чадолюбивых баб — бессловесных рабов, холуёв духовного уродства.
Вот и подросшее поколение разделилось напоровну. Боюсь, как бы они гражданскую войну не начали за тем столиком. Тогда всех коснётся: я ведь, такой же ярый, ради высочайшей сострадательной цели и сам пройду по трупам — чтоб спасти тысячи, пусть умрут единицы, и смертью своей наполнят цинковую бадью нашей жизни. Ведь чтобы избавиться от мировой ненависти, я чую — новая война нужна. После неё люди обязательно подобреют, сделав себе кровопускание для здоровья.
К окну липнет мокрый снег, и знобит одним видом талая вода — бррррр — сползая по стёклам. Я отхлебнул соточку, куснул горбатую сельдь. Прислушался к разговорам:
 — представляешь, всё было на мази у нас с ней, любовь такая чудесная, и мне не хватило всего парочку дней командировки. — ну и не жалей; а то бы, может, подхватил что-нибудь, и нос отвалился. — друг любимый, ты меня уважаешь? — ну конечно, родной. — тогда сам ей отомсти за меня.
Эти голоса воняли как потные ноги после тяжёлой работы.
Зато другой, открытый и бунтарский из тёмного угла, мне понравился:
 — Мужики, а я уважаю этого туземного главаря. Он настоящий герой, хоть и душегуб. Он всё наше отечество на уши поднял. За свою погибшую кровную родню, за свою местечковую веру и родину. И я презираю наше пьяное быдло, которое вечером валяется под забором, а утром похмельно жалуется на продажную власть да государство. Немощные слюнтяи.
Он зло озырнул своих дружков, пытая: напугал ли их откровением, нет ли. Но трусоватые дружки попрятались за шторой оранжевого колпака, интимно висевшего на столешной лампе.
 — И бульварные писаки тоже эту немощь поддерживают. Они очень разумно тискают свои стерильные статейки и репортажики; им страшно иначе, потому что при инъекции в сердце таланта и сострадания в теле начинается смертельная гангрена. Тихо отмирает душа, и мне сейчас никого не жаль — за свою веру я зарежу человека, врага. Придворные журналисты, художники, все холёные и умащены кремами да мазями; а от меня несёт таким дерьмом, что на другом краю города у людей сбивает дыхание. Жена по бедности говорит, что уж лучше бы в доме пахло деньгами и водкой, чем нищим талантом. —
Рядом со мной за столиком молодой парень рисовал в мороженом беременную лошадь, из которой пёсьим носом уже выглядывал жеребёнок: — Завтра мы с подружкой идём покупать подарок маленькой дочке.
 — Твоей?! — Его товарищ от удивления чуть не поперхнулся яблочным соком.
 — Да нууууу! — резво смутился парень, но стало заметно, как приятны ему подобные подозрения.
Чуть дальше бригада колхозников готовилась к севу: — Что там иноземец на своём тракторе делает? — Да запчасти ждёт. Машина у него хорошая, но при серьёзной поломке он на неделю на жопу садится. — А ты? — Я доеду и на резинке от трусов. Техника-то наша, в доску своя… —
Канун всеобщего мужеского праздника испохабила слякоть; сопливая мокрота облаков рухнула на городок, и часа три, не переставая, поливала прозрачным хлюпальным снегом. Даже затвердевший наст потёк с глаз долой в отстойники канализации. Люди обиделись на бессовестную зиму и ушли по домам готовить пироги да яства. Пусты от машин дороги, от пешеходов улицы — запахнуты на все пуговицы кирпичные створы частных владений, до последней дырки утянуты перевязи железных ворот. В сквозняке городишка глухо как на дне высохшей стоведёрной бочки. И лишь помойка ещё шевелится. Сброд такой одичалый, что даже пожалеть некого. Ни стариков аптечных, ни пришибленных выпивох.
Я вот так же махну рукой на себя в первый похмельный день — ничего, всё пройдёт. На вторые сутки снова пока не запой. Через неделю мне уже страшно увидеть в зеркале опухшую замореную щетинистую рожу — а вдруг она со мной навсегда. Но через месяц я резво роюсь средь самой загаженной кучи. А кого стесняться: все люди скоты, раз я сам свинья. Легче ведь схватить дохлую прикормку. С крючка. Вместо того, чтобы глубже нырнуть, и поймать живое, трепещущее. Хищно. Поэтому мне очень нравятся уличные собаки и малолетние дети, когда они улыбаются, сметая хвостом весь мир за спиной.
Я не люблю сострадать, иль жалеть — хоть иногда и приходится. В сострадании мало отваги, лишь на ногте мизинца, а за свободу жить нужно серьёзно драться. Ведь от господа сущего, от материнской жизненной силы мы только рождены людьми, но не каждому достойно стать человеком. Изредка случаются короткие минуты памятной славы, и хочется нехристем лаять на спокойное течение надоевшего быта — тогда из раненого тела густо текёт чёрная мазутная кровь, а не брызжет розовая жидкая юшка.
Дверь кабачка широко отворилась под напором… Держа ноги раздвинуто по ширине плеч, как будто подчиняясь командам радиогимнастики, вошли — даже впёрлись, бряцая мускулатурой об стены — три патрульных омоновца. Не милиционеры — а так, камуфлированные. Сзади егозил иностранец: — Хаудуюду! Хаудуюду!
 — Не волнуйтесь. Разберёмся. — Старший нарочито огрубил свой голос.
Те, кто сидел ближе к выходу, поднялись с мест, вытягивая отовсюду паспорта.
Я ушёл одним из первых, успев состроить добрую рожицу подозрительным взглядам. И я уже почти сел в телегу, опустил на мешки свою почти задницу; как вдруг:
 — Милый! Любимый!! Ненаглядный мой!!! — чужая беременная баба бросилась ко мне словно клуша, распушив крылья цветастой мохнатой шали. Но фиолетовый пёс её опередил и разом упал мне на грудь, лизя меня в нос тёплым сырым языком. Закруженный вихрем шалей, языков да объятий, я изнеможа свалился на снег, на грязь, побарахтался; а после уполз под колёса. И оттуда уже чертыхнул:
 — Дура! Тебе либо вчерашней бражкой глаза застило?! Нету тут милого и родного — чуждый я!
 — Да что же ты делаешь, родненький?!! Вечность искала тебя, но нашла!! Сто городов обойдя, деревень тыщу!! Ну взгляни на меня, глянь ласковым взором!! — она каблуком придавила ладони мои, и топчется. — Сойди с меня, — я зверею, — сойдииууу.
Остановился рядом военный, золотые погоны. — Гражданин комиссар геройского гвардейского полка. Честью клянусь — ни сном, ни духом её не знаю.
 — Я тебе верю. Да и люди говорят, что она совсем неместная инопланетянка. А баба красивая. Может, возьмёшь с собой?
 — Хорошо бы, — снизу вверх усмехнулся я. — Но вдруг она меня ночью разрежет на опыты?
 — За такую и умереть не жалко. Уматывайте скорее, а то милиция кругом, иностранца избили.
Уууу; сууучка; привязалась. Я так её толкнул, что она упала, пса задавила. Из-под шубы отстегнулась багровая кофта, как кровавое пятно. Уж не наткнулась на острое ли? — я испугался, и кинулся подымать бабу, вором оглядываясь в лицах жужжащих. Жива, слав бо.
Я загрёб её в повозку, бросил сверху как ненужную вещь. У ней сини очи блеснули — но мокрые капли не пролились, ни слёзы ни плач. Не баба это, а деревянный истукан. И псина такая ж, заматерелая. Ошалевшая лошадь учуяла запах этой матёрости, неслась бестолково, я еле сдержал у ворот. Всю дорогу до хаты злобились они: сука не тявкнула, её пёс молчал. Только уже дома фиолетовый вдруг окрысился на моих; да куда ему, хе-хе, если бы я не отогнал свою свору.




Вечер; сумерки как язык в рот набрали. Ночь высинела из темноты, наползла вместе с печкой. Горячим жаром пыхнуло из бабьей заслонки, меж её зубов показался красный пламень: — Ты в самом деле не узнаёшь меня?
Откинул я голову, будто волчью; на цепи мои мысли. Мне нечем обрадовать эту бабёнку: правдой велено молчать. Хоть заворачивайся, да в лес уходи: но эта голодная тигра за шею вцепится. С её ладоней текёт от когтей, и тёмные капли крови шлёпаются на светлые пятна отгоревших свечей — как майские жуки поверх божьих коровок.
 — Гггггговори… другггг… — бабу озноб бьёт от перепада температур то в раю, то в аду. Она обняла себя за плечи, словно прогоняя беса, что надсёк ей стролистые крылья — схватилась в обруч, беременная кадушка.
Я смог ей ответить, утешил добром: — Свари, пожалуйста, борщ. Продукты в холодильнике.
Пусть хозяйничает, безумная. Абы только хату не сожгла. И ушёл в сарайку своих кукол строгать.
В резьбе по дереву самое прекрасное — это стружка. Когда стамески хороши, то они остронаточенные врезаются в пень, будто торпедные катерки жалят броненосный крейсер. Но только от снарядов летит прах во все стороны, а вот тонкие щепочки древесины, шурша и завиваясь душистыми буклями, мягко осыпаются к босым ногам, созидая творение. И когда сочной стружки осыплется много, то она смешно щекотит мои ступни от пяток до кончиков пальцев — так что хочется самому хохочется, а тут же ещё от смеха дрожит и стамеска, корча по дереву уморительные рожицы.
Если пень слишком большой, и великоват для задуманной фигуры, то прежде с ним должен поработать топор. Который очень похож на длинного жирафа, и так же часто кланяется, норовя зубами отхватить целый клок. Важно, чтобы топор не объелся — а то пенёк останется сильно искусанным, и для шедевра облезлым, как та знаменитая безрукая баба из иностранного музея, коей бедный художник пожадничал мрамора. А ведь ради мечты — последнего гроша — да что там! — здоровья и жизни не жалко.
Вкусно поужинав, я хотел гостью с собой уложить. Уж как она готовит на кухне, так верно и в постели любить должна.
Но нет; отдельно легла, переворошив моё бельишко.
Ничего, мы с другого конца: — Почитай мне книжку, или расскажи о себе.
 — Зачем?
 — Твой голос красивый, и дрожь от него пробирает. Словно лежу я в мамкиной утробе, тихо, спокойно — а сердечком чувствую, что скоро мне вновь из неё выползать. Боязно и сладко.
Она покряхтела, умащивая на койке живот. — Сначала жила я с сынишкой одна. Мало кому верила, тосковала, уже не любя. Но приехал в деревню герой из далёких краёв — и скурвилась я. Перед собой, а не перед людьми. Разум свой потеряла, продав душу за сладость его губ и улыбку лучистую. А потом то ли брешут — убили его; правда ли — сам сбежал. Я бросила сына на бабку, а дом на друзей, и по свету иду, ищу вот — не веря что помер… Жив, подлюка! — жив — и к потолку ножки задрал.
Она вертанулась под свечкой; глазами своими пуляет, словами стреляет, да метко ж: — Спроси про ребёнка хоть: у нас с тобой доченька будет — я пузо светила.
На что мне твой выблядок; интересно другое: — Собака отчего фиолетова?
 — А для тебя дурака, ты ж на всё необычное падок. И подумала я, что услышав про чудо, сам ко мне прибежишь. Разлюбил, может? ась? —
Спи. Надоела. Зануда.
Дожжь со снегом стучит третий день, снег с дождём… Холодная морось насквозь пропитала брёвна избы, и сочится сквозь паклю. Есть места в средах обитания, и во вторниках даже, где ещё не ступала нога человека или лапа пронырливого животного. А для слякоти таких мест нет; она покрывает любую крупинку в природе, хоть и с микробий ноготь. Дождь знает всё: он видел и доисторические черепки, и золотоносные жилы, проникая под землю сквозь червяковые норки. Талая вода ползала по усохшим мумиям правителей, солёно плакала в чёрных глазницах простолюдинов. Злой ливень полосовал межрядья границ, добираясь до тайного схрона земного ядра, и холодил его в своих руках, удивляясь величию простоты.
У воды все ответы есть; а меня вот мучает формула начала и конца мира. Я пишу в тетрадке дважды два; извлекаю корни, дробя интегралы и всю подноготную высшей математики. Небо замарал чернилами, но погоду не сделал — слякоть и только.
А баба кружила рядом со мной. Словно как курица на вертеле, цены себе не сложа. Наверное, именно поэтому с распахнутыми объятиями и верующим сердцем она всегда слепо шагала за предателями. И нутро мне рвала сладкой болью из полузакрытых щадящих глаз.
 — Что тебе нужно от меня? — я надеюсь, в моём голосе жёстко зазвенела остро наточенная сталь. Но, наверное, в нём дрожала и жалость, уже прежде изведанная мною не раз.
Бабёнка её вычуяла своим дерзким собачьим нюхом, может нагулянным даже на уличных течках дворовых свор. — Любви хочу.
И мне не пришлось переспрашивать о своей грязной догадке, потому что вперёд вылезла моя похоть, хрипло да тихенько: — Я могу тебя взять как любую прохожую бабу, — с надеждой, — а полюблю чуточку позже.
Но невиданный ею девичий стыд мне ответил: — Так бы я и в голодный год не легла, — из этой беременной туши. И снова тот стыд щеняче пискнул: — узнай меня, милый.
Ну что тут ей скажешь — самая настоящая дура. К тому же психованная. Бросила родную семью, тёплый дом, и сорвалась искать может покойника. А те, кто живёт в распорядке, режиме, до тонкостей выверяют свою судьбу. В любой миг каждый из них точно знает, где он будет, что сделает, с кем встретится. И по заданным точкам все эти люди пересекают завтрашний день, новую неделю, год грядущий. Вместо того, чтобы выйти на речку к свежему утру, иль погонять воробья по площади, человек спешит на деловое свидание с вечной суетой, или садится к компьютеру, насмешливо рисующему чёрную ворону, которая никогда не каркнет вьяве. Даже благословлять и отпевать людей уже приходится в тенетах разноцветных проводов, в лабиринте песочного мира.
Судьбу и жизнь меняют талантливые безумцы, верные своему дикому господу.
Только занудны они, и язвительны:
 — Ну как, налетался во сне?.. — с подвошком спросила бабёнка, и чиркнула картофельную кожуру прямо на вымытый пол. С раннего утра она всё успела одна; оттого ей было вдвойне обидно, когда мужик в доме, а вроде и не мужик вовсе. — Я к тебе заради бога не нанималась.
 — А кормёжка? — вяло зевнул я, ещё отряхиваясь от случайных снов, от сонных ласк — одуряющих девок. — Ты хлеб мой, паскуда, в два горла жрёшь. Вместе с беременком своим, нагульным. — После розовых видений, желания, и последующей истомы, меня обуяла бессильная злоба. Вот же сука стоит, в трёх шагах, и побольше меня может хочет — а не даёт из надуманной чести.
Обиделась. Она ни одного слова не сказала больше со мной, но моё терпение вымахала до озверения. Полку к стене прибиваю — всего два гвоздя — а в руке не молоток, а пудовая кувалда, и на локтях виснут гири к этой обузе. От её шпионских глаз, от её нюха следящего, да жестов палаческих. Мне ведь много не надо: сядь за спиной, и дальше свою мазню нарисует воображение.
Я поворачиваюсь к ней медленно, по чуточку, чтобы из своих зенков не оплеснуть её кипящей смолой: — Чего ты глядишь как сдвоенная пушка? Стреляй уже.
 — Я просто рукодельничаю. — Она опустила ресницы, чисто метя ими пол. Во все уголки заглянула, малую крошку нашла — только меня и не видит. — Куда ж друг от дружки тут деться? ведь вместе живём.
 — Господь всеявый, дай мне силы выносить всех прочих людей.
Это не я сейчас сказал. А оберег от ножа, топора да виселицы.
Я ушёл в сарай и там напился до чёртиков. Вернулся, кулем осел на стул; мотнул по сторонам своей уже безмозглой башкой, стуча копытами нервно об пол, как в в припадке.
Баба сначала не узнала меня, и собралась выгонять — так смутил её мой невиданный облик.
 — Что с тобой? — Она минуту смотрела в оглумлённые глаза; ловя их, трясла на мне старый рабочий китель, и под зеленью сукна гремели мои кости, рассыпаясь черепками. Из воротника выполз худущий кадык, прошипев тутошним перегаром: — Отстань от меня. Мы вчера обо всём договорились.
 — Жаль, что поблизости озера нет. — Баба горько вздохнула, ну точь-в-точь как сладкоежка на диете. — Хоть бы маленькое, лебединое.
Через силу я улыбнулся над порожними муками: — Да зачем оно нужно? вон речка, и глубокий колодец я вырыл. Прямо в нём не вода, а яблочный компот. Купайся да пей.
 — Нет, не то. — Бабёнка подпёрла щекою ладошку, и шепчет почти: — представь красоту — белые лилии, зелень пруда, золотые рыбки. Насекомые по водной ряби бегают как по скатёрке, летают расфуфыренные стрекозы, и муравьи путаются в твоей рыжей бородке. А прямо под носом, среди зарослей ряски, тихо плаваю я, еле шевелясь на ветру.
Облизнулся: — Представляю. Розовая вся такая, да сытная.
 — Вчера была. — Баба осекла меня пустым взглядом, битыми гильзами. — А сегодня серая, вздутая, вся в тёмных пятнах. —
За ночь проспался я;.. рано сготовил поесть — и всё блюда с виною, щемячие. Сел на кровати возле неё. — Прости. Но зачем мне твоя придуманная любовь с плачем и жалобами на чужого прихлебая, которого ты так долго ищешь? — Мне явственно представлялся гордый мужицкий профиль, коему я всю остальную жизнь должен буду тупо соответствовать. И дожимая к груди свой безвольный подбородок, в тёплую пазуху куртки пожаловался: — Не я тебе нужен, а прошлое снова вернуть.
 — Всё-таки помнишь, мой милый?! — вскинулась баба, неосторожно опрокинув на себя с полного коромысла радуги, и засияла разными цветастыми пятнами, — а столько времени со мной притворялся, измучил!
 — О господи, вразуми терпением. — Я вздохнул, махнул, и скрылся.
Сижу на завалинке позади дома, где окон нет. Рядом две суки мои, глаза преданные, а вокруг них вьётся бабёнкин кобель, хвост телячий. Вот кому хорошо: месяца не прошло — а влюбился уже в обеих, и лает, что по гроб жизни. Они ему верят, дуры — и в очередь его нос облизывают. У таких со щенятами проблем не будет, воспитают их всей коммуной. Это только один я здесь маюсь, философ задрипанный.
Запахи разбухающих почек пырскали в ноздри. Оравой, толпой, хмельным сборищем, не делясь на лесные, фруктовые, или цветочные — они снова пьянили меня. Солнце едва показало лысый затылок, ёжа свои редкие волосы от раннего холодка. Звери зевали, скаля зубы, клыки. Пернатые запевалы чистили клювом подмышки, подкрылышки, ожидая намёка, кряхтенья, чириканья.
На печи уже согрелась вода. Купать бабу надо. Моя голова в кустах, ломота в костях, хотения пропасть, да мучает совесть.
 — Не пора ли тебе, — говорю, — побороться с моим младшим братом, победить или уступить в ярой схватке?
 — Нельзя мне сейчас. — Она ухватила горстью подол рубашонки, и сжала его меж коленями.
 — Ну зачем же ты от меня прячешься снова? много разных на свете любовей придумали люди. Давай попробуем по-другому.
Но она сидит будто каменная статуя яривого бога на язычном кургане: ещё минута — и с серпом да молнией ринется в битву за свою девичью честь; вон прихлынула кровушка. А с покусанных губ слетают даром что не матюки, но грубые упрёки: — Как ты можешь мне эту грязь предлагать? Святее меня нет в мире бабы — сам ведь так всегда говорил. Или лгал?!
 — нет… Нет. Нет! — сначала тихо; а потом выкрикнул я, истово омывая синие глаза этой бабы, не уворачиваясь от их небесной чистоты, ложью не боясь запоганить её великую веру. — Я сам тебе голову отсеку за согласье на чужое распутство. Но в нашей любви всё позволено: до последней клеточки жизни моя ты, и в смерти со мною останешься. Прими меня мужем светлейшим — и пусть не сейчас, а посреди глубокой старости мы ублажим друг дружку запретными ласками.




Что со мной? что со мной? что со мной — вдруг исчезла зима. Снег, морозы, деревьев голь сгинули к чертям в преисподнюю. Я вокруг смотрю — а по глазам серпы хлещут, скатывая снопами зерновую родь. В богатой травяной луговине скрылись колени мелко шагающих косарей. А на речке, на этой днесь ещё ледовой западне гиблых промоин, с остервенелым визгом купаются ребятишки, будто с рождения не видели лета.
Кто сотворил для меня сиё чудо? джинн иль волшебник? — господь, наверное, явил миру свою великую власть.
Тихо, не скрыпнув, отворилась хаты тяжёлая дверь. И в сенях девица моя, баба светлая, изумлённо присохла к земле, да всплеснула руками: — Милый! Видишь ли?!
 — вижу, — внятно не смог, и ей ответил едва. — Чудо зрю. — Спотыкаясь от спешки, и гусиную шею сгибая до самой земли, я вдаль побежал, чтоб восторгом ни с кем не делиться.
Раньше одна дребедень мне снилась: беспамятная муть на сером фоне, из которой помню лишь цельные куски да предметы, дурашливо объяснимые по соннику — крыс, голых баб, и конечно дерьмо. Ото всех толкований своих снов я давно должен был стать обожаемым миллионщиком, женским любимцем, баловнем фортуны. Самую малость для этого нужно — в корень изменить свой бирючливый нрав, потому что к таким нелюдимым мужикам, как живу я сейчас, не тянутся весомые люди, не благоволит приблатнённая судьба.
Теперь мне всё чаще снятся полёты в небе, паренья по воздуху. Без пузатого дирижабля, без крыльев — нет денег в карманах и двухэтажного дома, нет девок в бикини и шикарной машины. Но с весёлой радостью я лечу над просторами отечества, и ветер вызывающе шлёпает по моим щекам — как соперник, как дуэлянт — раздувая парусом мою оранжевую рубаху. А мне так смешны его драчливые потуги, что сам я — ззззверь капустный — храбро воздев своё плюшевое знамя, весело кидаюсь от него наутёк. И из кругленьких окошек самолётов галдят удивлённые пассажиры, пугливые странники — грозятся, наверное, но я их не слышу.
Я стал время до родов считать в обратном порядке. Я отнимал у него дни, разбрасывая их по тёмным углам своего дома. И радостно привлёк бабу к лженаучной работе — притащил ей чертёж сверкающей космической болванки, которая оказалась схемой моей новой мощной овощерезки для выкармливания поросят. Мне давно хотелось завести на хуторе маленькую свиноферму. — Будешь иметь дело с редким металлом, — гордо сказал я жёнке, словно сам выкопал для своей мечты тайный железный рудник. Короче говоря, я взял бабу на поруки.
Но она скоро и сама начала хозяевать.
Уехал я за валежничком, значит. Нагрузился сполна, возвращаюсь. Ещё за версту до своего хутора я почуял неладное. Люди болтают — что по наитию, иль в сердце бросилось — а может, подсказало провидение. Только над моею головой вдруг возвился столб дыма, в котором смрадно завоняла новая кроличья шапка, одежда носильная вся, и тёплые сапоги — из нашей горящей усадьбы густо повеяло нищетой.
Надеясь спасти хоть остатки добра, крупицу безбедного прошлого, хлестанул я лошадку, губ не разжимая для матерщины. А чтобы она шибче бежала — даже птицею нёслась — добавил ей большого пинка. Уж как мы гляделись со стороны, одни суслики видели — но редкий самосвал привозил на себе столько грязи в распутицу.
Моё бешеное горе на глазах дотлевало вместе с чёрным снегом кострищ, разбросанных по двору — словно с мамаевой ордой воевали днесь мои сожители. И в облике победившего витязя сияла жёнка белой улыбкой, сама осыпанная пеплом; а за нею метался облезлый хвост, задрав к трубе своего шелудивого пса, и мои суки рядом придворной свитой.
Когда гнедая лошадка вознеслась на бугор, дребёзжа телегой — и я, сам в мыле, яро стеганул кнутом абы куда попасть — то свора, визжа, разбежалась, оставив плачущую на коленках бабу.
Сердце моё сползло вниз, в промокшие сапоги: — Что ты, милая? зацепил? больно?! — и взахлёб омылось ледяною водой.
 — Неужели тебе этого забора жалко!? — заныла она сиротски, пряча под шалью ожог на шее. Я заметил, что не мой он, не от хлыста; но бабьи слёзы проняли вдруг грозной тоской детской обиды, жалостных оправданий: — мы забор старый жгли, он не нужен совсем, — хлюп-хлюп-хлюп, — тут сарай случайно загорелся, мы потушили, — хлюп-хлюп, — а вместо забора можно живую изгородь посадить, из красивых кустов, — хлюп.
 — Ну, конечно, — гладил я рыжую головушку, сминая в ладонях цветастую шаль. — Обязательно засеем под май, отрастим цветники, да жёлтые клумбы. Не плачь, а?
Она успокоилась, верит мне. Но на всё задуманное надобны деньги, а у нас их осталось с гулькин нос. Решено; уезжаю на заработки.
 — Не пущу! — огрызается баба, грозя кулаками. — Я тебя было насовсем потеряла, еле нашла. А теперь ты опять?! не пущу!!
По моей спине словно поехал асфальтовый каток, выпрямляя здоровущий горб. Мне хотелось ещё сильнее прогнуться, чтобы тяжёлые колёса расплющили в блин непокорный хребет, выдавив хоть словечко благодарной пощады. Но нрав мой взбрыкнул, громко стукнув копытами, и заупрямился:
 — Кто тебя спрашивает? Поеду безо всякого разрешения.
 — За границу нашей любви? через кордоны, таможни, посты?
 — Ну и что? Я прикинусь несчастным, юродивым.
 — Тебе и не надо, — пыхнула баба усмешкой в холодный день за окном, и запотев стекло, так что далеко не видать. — Ты и так всамделишный дурак.
Но всё же уговорилась, и окрестила меня на дорожку, нашептав в мою сердечную ладанку много невнятных слов — и я смеялся над ней, помирая от щекотки. Жалко было её: она шла, понурившись — но голос не подала. Зато я шагал широко, да песней славился; и только на станции спросил ради шутки:
 — Ты правда будешь обо мне скучать? — и непонятно было, важен ли мне её положительный ответ, или и отказ не огорчит.
А у неё даже соринка не блеснула в глазу, лишь сверкали начищеные к досвиданью зрачки. Она ковырнула гудящую рельсу резиновым ботом: — не греши там, пожалуйста, а то убью; — и быстро отвернулась, скособочившись на левую сторону.
 — Ну если только со скуки, для развлечения. — Я обрадовался. Она скорбит. Обо мне печаль.




Но всё. Хватит сантиментов. Билет. Вагон. Плацкарта.
Из окна удручающий вид. Чёрный дым — и трубы, трубы, трупы. Вот бы начальников этой чадящей промышленности посадить сверху, чтобы ожиревшими хлебалами отсасывали свой грязный воздух. А заводы и фабрики вывезти на окраины, окольцевав их лесами да кущами.
И через полста лет над полями раскинутся мосты да подмостки, рельсы железной дороги, пути автострады — без дыма, без гари. К солнцу будут стартовать космолёты, срываясь в пропасть вселенной единственно мыслью, и даже одной мозговой извилиной. Мы больше не станем сжигать души и тела в топках аварийного труда, и нервы в ненасытности ожиревших мегаполисов. Тенистые улицы, памятники, да храмы — и тишина; только шорох нежных объятий, шёпот любовных бесед. С детьми в лес по грибы, со внучатами на рыбалку; и даже с правнуками — почему бы и нет? жить ведь мы тоже будем долго. От такого счастья мужики пьют водку лишь по большим праздникам, их бабы уже не скандалят. Нет измен и предательств; и нечем питаться, в два горла трескать грязным журналам, блудливым фильмам, развратной музыке. Мы выгребем из кабинетов продажных бюрократов — синюшных, краснушных, золотушных — а отпоют их зелёные жужжащие навозные мухи. Узрев важный переворот в умах людей, церковники всех религий перестанут кичиться первенством веры, своей древностью и опытом. А выслушав больного страдальца, помогут — но не любопытствуя чужую душу, и её не исчерпав до дна сухими молитвами и чугунным покаянием.
Когда я вышел с вокзала в город, то начал оринтироваться по объявлениям, по купленному чертёжику. Иду как бродяжка: съел на ходу пирожок с мясом, из колонки напился. Навстречу полиционер.
 — Ваши документики? — Пожалуйста.
 — Зачем к нам приехали? — Деньжат заработать, у нас в деревне разруха.
 — Где жить будете? адрес? — Мест много, найду.
 — Таааак, гражданин. В непонятки играем. Ну что, дадите на пивко или пройдём в отделение?
Я выгреб ему грошей из кармана, сунул, и чертыхнулся — когда он отошёл подальше.
Духовито пахнуло свежей сдобой от хлебного заводика; в носу ваниль, изюм — а внутри сухомятка с желудком борется. Мне вспомнился пурпурный свёкольный борщ, яишенка на сале, и картоха в мундире с кулинарными орденами. Замечтав о холодном квасе, о вишнёвой наливке — я стал петлять. Как заяц от лисы — стойка, и прыжок в сторону; ау, люди, я потерялся.
Подошёл дворник; на метлу опёрся, и глядит. — Ты чего орёшь, мил человек?
 — Да вот сбился с прямого пути, попав на кривую дорожку. Подскажи, не чинясь.
Он взял метёлку наперевес, и через сотню шагов вывел меня на широкое лобное место, нужное наверно, для игрищ народных. — Вооон твоя улица, между домов.
 — Спасибо за помощь, — умильно улыбнулся я, словно чужой неродному.
 — Ты особо тут не ломай шапку. Город не любит слабаков: чуть что — бей в нос, а потом терпи.
Дворник ушёл, подобрав у магазина пару конфетных фантиков. А я чуть растерянно потопал дальше, оглядывая право и лево, и взад, но уже не кланяясь каждой незнакомой насекомке.
Зайдя в строительную контору, я остановился передохнуть, успокоиться с документами. И у кабинета начальника подслушал разговор, перебранку даже. Один рассерженный голос увольнял; другой виновато оправдывался:
 — я и не думал подводить бригаду. Просто в семье случился день рождения, с кем не бывает. — со мной! И мне алкаши не нужны! — ну хоть вычеркните статью из биографии. Я же вам зла не делал. — ты увёл с объекта двух молодых ребят! И вы пьяные попались на глаза заказчику! Управление опозорили — кто нам теперь работу доверит? — мы раньше срока залили весь фундамент, вручную, мешалками! А вам честь конторского флага дороже рабочей справедливости. —
Может из-за этого увольнения, или ещё по какой важной причине, взяли меня работать в строительную бригаду. Прораб великодушно улыбался, будто бы на краю света встретил негаданно земляка: — Я такой же как ты, друг. И вот с этими бродягами мне всегда спокойно. — Если б ему руки подлиннее, то он бы обнял всех семерых мужиков, и меня впридачу. — Ты нас ещё узнаешь с самой лучшей стороны: если ты, конечно, стоящий мужик.
 — Ой, хвастун. — Бригадир даже отвернулся от его наглого героизма. — Ну какой ты подвиг совершил в жизни, чтобы своей силой пугать?
 — Ну а как же?! — очень удивился бахвал, оглядываясь по лицам. — Ты ещё посмотришь, друг, какой мы гостиничный комплекс отгрохаем — из самого центра города нас будет видно!
 — Не верь ему, врёт, — махнул рукой мужик, похожий на бармалея, ничуть не заботясь о прорабском авторитете. — Мы строим бордель для толстопузов и сауны для шлюх. — Тут он хитро цвыркнул вставными золочёными зубами: — Если не гребуешь, оставайся.
А я только слушал россказни, да улыбался.
 — Почему ты всё хохочешь над нами? — подпустил бедокура один из молодых ребят. — Доложи о себе: кто, откуда, зачем.
Я смущённо потёр свою шею, словно воротник кадыку тесен стал. И почти пропел, шлёпая по рюкзаку как по клавишам воображаемого рояля: — Сам я простой работяга, дырявые штаны. Родился человеком, а мог бы тараканом. Хоть и некрасивый, но с человеческим лицом. И деревня моя большой материк. В ней батя с мамкой жили сельскими пахарями. Но они много трудились, и меня бабка по свету носила. Нынче вот слаб в любви оказался; взял первую же бабу и влюбился. Теперь она всю мою хронику носит в своём животе. А приехал, потому что надоело в деревне картошку стаканами продавать, вот и решил с вами познакомиться.
 — Ну ты даёшь! — рассмеялся бригадир. — Случайно, не в сводном оркестре служил?
 — Нет, я из авиации. На старом аэродроме коров пас.
Мужики вплотную придвинулись к лацканам моего серого пиджака, к чисто вымытой одеколонной шее. — Не гоношись, гражданин. Ты брось воевать, здесь все свои. И мы имеем честное право узнать, кого берём к себе в бригаду.
Я шагнул наперекор, бунтарствуя и выпятив грудь; рванул рубаху, треща тканью и пуговицами:
 — Сильного мужика; пусть осторожного в действиях да оценках, но взрывного и яростного, когда надо разорваться, чтобы каждым куском своего тела убить пришедшего со злобой врага, за семью, за родину.
 — Молодца! — выдохнул ласково бармалей. — Проставляться будешь? Вместе за самогоном пойдём. — Он подбоченился, как видно лелея славу лучшего прохиндея. — Я всегда найду.
Мне оставалось только с улыбкой отсчитать ему половину командировочных. На деньгах сразу заблестели капли самогона, зарозовело сало, и смятые купюры хрустнули словно маринованные огурчики.
По дороге бармалей учил меня, школяра: — Вон там у нас душ, открытый всем ветрам. Поэтому к окнам гостиницы поворачивайся только задом, а то жильцы жалуются начальству. Дальше, за корпусом, наш котлован — мы там новое строим, но и тут старое обслуживаем.
 — Ух ты! погляди, кто идёт. — Я восхитился уличным виденьем.
 — Ты про крашеного паренька говоришь? Не смотри на него, как на дурачка. Неудобно.
 — Вот ещё. А прилично мужику так ходить? веки зелёные, губы напомаженные, и брови подщипаны.
Парень даже не обратил на нас внимания, своим высокомерием намекнув, что он выше всяческих подозрений.
Бармалей взял меня за руку, тихонько разъясняя щекотливую тему: — ну какой он мужик? Даже не баба. Мужчинка, альфонсик, мача. Так теперь называется. Может жить со всеми подряд, никого не любя, не привязываясь надолго. Ему важно только собственное удовольствие, беззаботность. Он научился кувыркаться на девках; но когда к горлу нож, то засунет свой язык в любую грязную задницу. — И извинился: — Мы поэтому и тебя проверяли, вдруг оказался б из этих. Тут ещё и не такое увидишь.
Я хмуро глядел в землю, выискивая на клумбах крошечные ростки цветов. Мне было херовенько, обидно среди чужих. Ну да, авось наладится.
Мы постучали в ближнее подворье, обихоженное, но неприкаянное. Оказалось, что сын старухин живёт далеко, с невесткой и внуками. Они видятся раз в году, а то и реже.
 — Новенький? — спросила она, седая, простоволосая. — Из деревни прибыл на заработки, жена тройней беременна, — почему-то сбрехал бармалей, может пронимая бабулю на жалость.
 — Батюшки! — обсмотрела она меня с любопытным видом, явно потом собираясь бежать по соседям, трепаться. — Милая, разгони тучи, найди нам банку.
Мой ушлый напарник показал ей горсть денег, но в руки ещё не давая. А мне объяснил, когда бабка ушла за самогоном: — Жадные они здесь. И злые. Я у одной перестал брать, потому что в бражку плевала. Назло. Сам видел.
Точно. Скупые. К трём литрам самогона старуха вынесла нам всего два мочёных яблочка. И деньги тоже дважды пересчитала. Судя по древним деревянным игрушкам, оттаявшим во дворе из-под снега, внукам давно не хочется приезжать к ней в гости.
Тут бармалей увидел самодеятельного спортсмена, явно сбрасывающего жирок.
 — Мужик, ты давно тут бегаешь? — Да уже третий год, — гордо приврал тот, покачивая пятилетним пузом. — А не видал, где здесь разливное пиво продают? —
Скупились мы, в общем. И первый вечер прошёл тепло, дружественно, среди славной попойки. А утром мы все принимаемся за работу. Приятно преодолевать себя. Боясь и мандражируя, ступить на верхнюю чемпионскую ступень, на предел своей смелости — а перешагнув рекорд, идти ещё дальше. Самый каменистый камень и самое железное железо подчиняются мужичьим рукам, работящим да жадным, не в силах сопротивляться живости ума и мощной хватке. Куда вам, вылощенные воротнички, до настоящих трудяг! разве ваши прилизаные волосы и надушеные рубашонки могут понравиться русским бабам! жалко вас, немочей.




Мужиков было восемь — со мной, конечно — но поделенных на три бригады. Первая — это два молодца среднего возраста, около тридцати в самом соку, занятые отделкой гостиничных номеров и саун. Вторая бригада — два зрелых отца, которых можно было назвать бальзаковскими, если б такое выражение употреблялось средь нашего брата; они считались классными электриками по всякой сантехнике. Ну и нас вместе четверо — бригадир, бармалей, мальчишка да я; бравая команда на все руки — как ловко хвалит нас прораб, когда ему край нужна помощь. Шестеро работяг давно поселились в бытовке; а меня и мальца, как новеньких, пока определили к сторожу на вахту, благо там место есть.
Обед. Младшенький ест с аппетитом — ложкой, кувалдой, лопатой ворочая шустро. Бармалей кушает долго, всё время чтото выбалтывая на дне миски. Шире всех открывает свой рот бригадир — но не чтоб зычно крикнуть, а всего лишь прожевать здоровый кусок. Вместе с челюстями двигаются туда-сюда и его густые брови, и крупный утиный нос. Бугор так же играет лицом, если сильно нервничает. Я уже повидал.
В конце обеда к нам подошёл начальник гостиного пищеблока, и попросил — а не указал, как некоторые — привесить к потолку вентилятор на новом холодильнике, врезав в него аммиачные трубы. И всё. А за это помимо зарплаты была нам обещана левая денежка.
Пока всё идёт гладко. Прохладный гнилой ветерок с примесями дохлой курятины гуляет по холодильной заброде, проверяя железный каркас на прочность. То плечом толкнёт, то задом упрётся — а вдруг мощные лопасти сорвут закладную платформу? и тогда вся конструкция падёт на слабые черепные коробки. Улыбайся, бармалей, хохочи под сварочной маской; но шов клади совестливо — как для себя.
Я стою на крыше, подымая вентилятор: кручу рукоять лебёдки — и она кряхтит, жуёт свои ржавые зубы. Бригадир с мальчонкой уже под потолком крепят совпавшие дырки; на синем боку платформы нами отпечатано мелом белое клеймо победителей, такое же как на рейхстаге.
И всё бы хорошо; но мы совершили одну непутёвую ошибку, о которой догадаться было непросто. Врезки аммиачных труб наверху оказались под самым ригелем, а туда даже голову не просунуть. Горелка заваривает стык — и где? что? не видать.
Ну мы и вымахались, если мягко сказать. Сначала варили через зеркало; потом обили плиту кувалдой, чтобы хоть уши пролезли. А всё равно два стыка сифонят — и лакмус синеет как школьная промокашка. Бармалей скрипит зубами от злости, бригадир нетерпением пухнет.
Два дня нас это железо мытарило. Но прогнулось. После долгого нагрева кристаллы нашли себе прочное место в строю. Сдвинули щиты — и задохнулся аммиак, слёг закупоренный.
До глубокой ночи мы помогали электрикам, которые вяло копались в пультовой, едва открывая глаза. Кусачки и пассатижи уже храпели на верстаке, а отвёртки вздыхали завистливо, вкручивая последние винтики.
Заработавший вентилятор осыпал нас крупчатой пылью; в ней попадалась и острая чешуя морской рыбы — по виду акулы — и твёрдые комья засохшего мяса — по весу слоновьего. Видимо, именно здесь устроили свой рынок сбыта океанские корсары с африканскими браконьерами.
Я по лестнице забрался на крышу. Над городом горит самый яркий фонарь: луна, словно путевой обходчик, шляется между трамвайных рельсов, выстукивая слабые костыли да шпалы. Мне сверху видно, как сговариваются дома, меняясь местами и названьями, пока их домашние спят. Громадные небоскрёбы тихонько перебегают улицы, прячась в подворотнях, доселе им незнакомых. То-то утром начнётся кутерьма…
Ещё большая кутьма у меня на сердце. Наш-то младшенький задружился со мной, ведь мы ночуем рядом на полатях. Он теперь мне обо всём жалуется — о плохом и хорошем. Просит совета.
Оказывается, он тоже в деревне живёт. И там полюбил одну девку — сразу, как только она ему отдалась. Ничего он не мог больше поделать, если другие уже заняты. А эта — вот она — стоит лишь протянуть руку. Но став так нежданно, как все мужиком, он до сих пор не хочет простить ей, что не девица она — хоть сам ей достался мальчишкой. Тут же и грыз — себя да её — за сердечные муки; хотя понимал, что будь она целомудренной целкой, то вряд ли б у них — двух бедных цыпочек — сладилось.
И старая мать теперь вечно подзуживает — ей и сына жалко за бывшее его одиночество, но ещё жальче в чужие руки отдать. К той уйдёт — своё хозяйство бросит; ту приведёт — надо хатой делиться. А девица тоже маялась: лучшей доли кроме него для неё в жизни нет, потому что там все друг о дружке всё знают — замуж к другому проситься без толку, а лишь горюшко на единую ночь. Но и с этим парнишкой тоже натерпишься, если прошлое ей не простит. Он тогда сначала распустит сопли, а после и руки. Мужичок пока слабый, по его делам с матерью видно.
Только что я могу ему посоветовать, если в своей личной жизни сам безграмотно маракую. Вместо красивых любовных стихов бабы слышат от меня лишь грубое — дай. А им, порядочным и нежным, нужны цветы, вздохи, свидания — белое платье, детишки да крепкая семья.




Вот об этом и написал моей одинокой жёнке на хутор какой-то велиречивый аноним. Он сунул своё письмо на верёвочке под крыло сизому голубю, и тот передал его в зубы сиреневому псу — а шелудивый изменник положил синий конверт к ногам хозяйки.
Я стал замешивать раствор — она в это время письмо распечатала; я поволок на кладку наполненную тележку — она стала читать; я уехал на самосвале за песком — она уже плакала.
С чего бы, казалось:
 — здравствуй. Чем ты сейчас занимаешься? — наверное, печку растапливаешь сырыми дровами. Так и вижу белый дым из трубы. И все наши вокруг тебя прыгают. Сынок, верно, распоясался без моей отцовской поддержки; кожаный ремень тоскует по его заднице, и я очень хочу услышать просительный визг: — батя! больно!.. — Зря я тогда с обидой ушёл; но я уполз зализывать рану, болезненную для себя. Другой бы просто погрозился тебе, и может хлопнул по сраке разок — а мне вот тяжко прощать любимых людей. Чужие наговоры — это шваль, подсолнушная труха, и на злыдней грешно праздновать. Но мне было горько твоё невнимание, твои ласки с дружками-подружками. Зазря ты своё тепло растратила на прохожих людей.
 — милый мой, ненаглядный! Родненький — ты пишешь мне болью сердечной, значит узнал! любишь! любишь. Меня лишь, и никого больше. Прости за то, что вокруг меня люди, и я для них солнышко; но другой бабой, холодной женщиной, я тебе не нужна. Только дарующей, светлой, будто нежность в твоих глазах.
 — боюсь, что не донесу эту нежность вновь, я расплескал половину уже. Ты была для меня тогда словно человеческая праматерь: и по шептаньям губ, по клочьям спрятанных слёз, я догадался о твоей любви. В раненую душу свою ты вопхнула меня лоскутом, чтоб дыру залатать на время — а вышло всё навсегда. Когда ты узнала что смертный я, и могу умереть — то сразу пригрела, упрятав от всяческих мук. Мы жили словно сиамские близнецы, и сынишка был сердце наше. Но как из крохотного костерка нашей встречи запалилась такая звёздная война!? — сколько уже я ни топаю по джунглям и морям, по приступкам опасностей, а прошлое сзади ползёт, и вгрызается в след. Сто шил колют в почках и печени, мозоли срослись с сапогами, а горькая память как концлагерный цербер меня в спину пинает прикладом.
 — милый мой! Когда наши дети вырастут и разлетятся по своим гнёздам, мы с тобой останемся одни, так и не простив друг друга. Без тайной надежды, без мечты на будущее. Отомсти мне, любимый, предай хоть с любой одинокой тоской, и тебе станет легче.
 — нет. Я создал из себя пророка, творца — придумал свою судьбу и высшие идеалы — и теперь не могу совратить даже замужнюю бабу, потому что все будут тыкать мне пальцем. Ведь газеты уже пишут о нашей разлуке. Ты читала? — чёрные строчки на белых листах, топот ворон по мелкому снегу. Птицы в открытую каркают, не боясь своей клеветы, и я легко пустил пулю одному настырному репортёру. Приехали врачи и милицейские, задавали вопросы, опечатали тело поперёк тротуара. Но если б мне ещё разок пришлось выстрелить, я бы и пять, и десять, да всю обойму… А планету тошнит от моих животных мучений: она как валерьянку глотает сердечные капли моего естества, подвывая мяучьим голосом — что мир наш огромен, милосердный да ярый, и все личные заботы, повязанные с тобой, мне нужно выгрести вон как вчерашний сор… Но только тебя я люблю. Мне невмоготу объяснить подступившую тягость наших дурных ролей — не в себе я сейчас, чуждый да жалкий, но мои слова уже заучены до дыр, и тебе ничего не поправить в этом спектакле — хоть угрозами, плачем — ты только сбиваешь с текста меня, и даже нанятые клакеры отказываются нам аплодировать… —




Ну потерпи чуток, миленький. Я тебе похлопаю сам, когда вернусь домой. По всем частям тела, кулаками — браво будет от души…
А сладкая цветочная флёра весеннего настроения рвётся как чулки на рассеянной барышне. Сегодня не вышел работать банщик из обслуги. И администратор отеля попросил прораба выделить ему из бригады примерного работника, хорошего человека, прекрасного семьянина с длинной родословной.
Очень приятно — им оказался я. А в обязанности мне вменялось вычистить все сауны после бурной ночи: подмести разбросанные в попихах гандоны и затычки, отереть с деревянных седушек следы малафьи, и до блеска отмыть заблёванный пол.
Но я оказался невменяемым, что удивительно: ведь дома за лошадью убирал, за свиньями было, и при морге работал, не гребуя. А тут за падалью — на тебе — гонор свой показал. Ищите, говорю, уборщика в другом месте. Каюсь — отказал прорабу чуточку иначе, с матюками; но зато отозвал его секретно в сторону, не позоря при людях авторитетного человека.
 — послушай, — вкрадчиво подступил он ко мне, словно перешагивая реку по льдинкам. — Мои команды надо выполнять с полуслова.
Внутри заведясь на четыре утра, я спокойно ему отвечаю: — Вы скажите это цепным псам. Они озываются на любой фас.
 — Что, что?! — Побледнели прорабьи уши, от которых кровь шмыгнула к мозгам, затмив разум: — Ты обязан выполнять все рабочие требования. Я ясно говорю? —
Ага. Как проповедник обезьяне. Когда на небо выползла тёмная дождливая сколопендра, и мы пораньше собрались в бытовке, то мужики припомнили начальству всю хитрую жадность и жадную хитрость.
 — Жулик ты! — хлопнул об стол бармалей, тут же на пальцах разъяснив, где и как прораб обманул бригаду.
 — Дурачки. Я же не вас, а хозяина, — с волнительным напрягом оправдывался тот. — Куда барину столько денег? на машины, квартиры, любовниц и золото. А у меня двое взрослых детей, и я им возвращаю награбленное. У нас мало силы против, так я из засады, — он сам ухмыльнулся шутке. — С нас ведь тоже — кто по закону имеет, а кто преступно ворует; значит, и мы должны не теряться.
Тот ещё прохиндей: своё холуйство оправдывает благими целями — спасу и уберегу — но самому попросту надо урвать, стащить, стырить.
Вот у меня с мальцом всерьёз закончились гроши, и жалкий гостиничный ужин был постным, несытным. А за окном играла бравурная музыка — нынешний жизнерадостный праздник вкусно припахивал балом. Закрученные в спиральку ароматы борща иногда вдруг целым скопом залетали к нам в форточку. Но лишь только мы приоткрывали голодные рты — будто птенцы пугливо, словно боясь стряхнуть поварское наваждение, иль ротозейство — как внезапно срабатывала перетянутая пружина барской жадности, даже спеси. И ядрёный дух сёмужной ухи резво улетал из нашей сторожки на дубовые ресторанные столы.
Я набросил на фортку капроновую сеть, и попробовал ухватить пряный запах тушёной свинины в ананасовой мякоти — но он вырвался, и на ладонях осталось лишь мокро.
Пусто щёлкнув зубами, я присел на кровать, в готовности снова хватать да бросаться. К сторожевой нашей будке подъехала иноземная карета — первая гостья, милая золушка. Платьице бело, туфельки из хрусталя — да, это она. Про неё в сказке писано, и о ней весь мир два столетья судачит.
Ах, как жаль! но сумерки сгустились на улице — и прекрасная девушка мимо прошла как видение, бледной мечтой. Её на высокий трон бережно сопроводили кавалеры, и мошками вились вокруг услужливые лакеи.
Слышу — фанфары трубят. Это съезжаются к нашему замку золочёны кареты, таратайки серебряны, и все прочие железные рысаки. В них слуги, возницы, охрана. Для принцесс и дам, прекраснее которых нет на свете.
Меня гложет то зависть, то голод — желудок и плоть. Мой напарник уже посапывает носом, кряхтит и стонет, сонно вздыхая о доме. На его влажную губу уселась наглая муха, и без стеснения раздувает крылья, может собираясь нагадить.
Я улыбнулся, вспомнив как жёнкин фиолетовый пёс гоняет их по моей хате. Он даже бросит лакомую кость, если поблизости услышит жужжание. Для меня так же надоедлива сейчас волнительная музыка белого танца, потому что не к кому грудью прижаться. Ведь славные девушки за окном чисты, их святилища девственны.
Не верю себе — брехня это всё… Это в придорожный кабак пожаловали всех сортов продажные шлюхи со своими сутенёрными толкачами. И танцуя, до одури торгуются за лишнюю деньгу, перекрикивая голосящий оркестр. А наутро будет снова заблёван вымытый дождём чёрный асфальт, и золушек вышвырнут из дворца вослед за хрустальными туфельками.
Я закрыл глаза, уши прихлопнул,.. вскользь погружаясь в марево дремоты, лёгкого бреда. Укрытое зелёной ряской, ещё нетопкое, мелководное болото забытья прохладной грустью вытягивало меня из жаркой трясины дневной суеты, с потного омута сумрачного бедлама.
Поначалу осовели деревянные ноги, будто старый башмачник вырубил для них бракованные протезы из очень упрямого дуба. Коленки враз перестали гнуться, а по ступням забарабанили красноголовые дятлы, бойко вбивая в них шляпки гвоздей. Душа моя с разумом вместе вдруг выплеснулась через край старой сторожьей каптёрки. И едва черепом не сломав стропила, она рванула ввысь наитием, не разбирая дороги.
Я хоть и давно уже гуляю во снах, по небесам да безбрегам, но тут малость испугался. Потому что сам далеко отстал позади себя. Крикнул вдогонку раз, другой, ещё смеясь — и ау. Вокруг темнота, новолуние, мрак. Тусклые зрачки звёзд.
И я, как заутробный сосок, всюду тыкался носом. То вертелся между высотных домов, где жулики скрадывают свои шаги и прячут длинные тени в арках еле освещённых проулков. То влетал в душные кабаки, где с трудом дышалось прелым запахом сбрызнутых подмышек и гнилью плотских выделений. А сумятица потрёпанных мыслей грезила мне о чём-то далёком, но сбыточном.




В эту самую ночь жёнка ждала меня у старой избы: она заходилась сердцем, придумывая себе химеры моих резаных ран, душевных болей и слабого здоровья. Для неё весь дальний город спёкся в грязный клубок автомобильных дорог, путейных рельсов, и транспорта; свистел, дымил, а его загнанный кислород незряче метался по воздуху — то трусливо рассеиваясь в стратосферу, то туго набивая глотки прохожим. Но баба мечтала о скорой встрече со мной, впрок растапливая сливочный жир на ковше небесных созвездий.
Тут к ней забрёл окоченевший путник, видя как средь кружева дерев теплится огонёк.
 — Здравствуй. Пустишь?
Хозяйка откинула волосы, подбоченилась статью. — Я вас не знаю. Почему на ты?
Но он был уверен, что не обознался; а всё же покраснел, и смутился застуканный. Резинка его широкой улыбки враз лопнула, больно щёлкнув по небритой щеке. Наползли слёзы обиды, спрятанные им под маску гриппа и высокой температуры; его руки дрожали, когда он вновь надевал картуз. Рваными шагами путник стёр свои следы обратно до ворот.
Здесь моя жёнка окликнула его — куда уходите? — развесив гирлянды гостеприимства вокруг тусклой лампочки над крыльцом. — На дворе уже ночь, и больны вы, как видится. Оставайтесь хотя б до утра. В чугунке горячий борщ с мясом, я сметану вам дам, и каравай хлеба.
Ухали совы, хрустели мыши, далёко у леса жалобилась волчья сыть; а странник, упёршись лбом во дверной косяк, подвывал печной вьюшке, и медленно стекал на пол, пока держаться хватало сил: — Кралечка моя невысказанная, залюбованная в письмах и одиноких разговорах — я не знаю сейчас, радуешься ты или бедуешь. Я хожу вокруг твоего дома, стыдясь заглянуть. И не от вины покалеченой, и моя гордыня здесь ни при чём — твои синие глазоньки увидеть мне боязно… Долго я прожил без тебя, научился с полслова людей понимать; и как в грязную душу иногда загляну, так не верю уже никому — и обманом крещусь. Мне кажется, будто в твоём ясном взоре то лукавство порожнее, а то правдивость без меры. Даже ясновидец клеймёный в чужой душе ошибётся… И я прощаю разлуку тебе. За то что моею была, что беременна мной. Я душой прикипел — когда узнал тебя слабую, смертную. И часто вспоминаю, как ты весь белый свет просила о счастье, сама в силах дать его миру.
 — Почему мы расстались? — дохнула баба в нос путнику ароматом борща, и сметаны, и лука; так близко, чтобы с надеждою выведать тайну чужую, которая с её тайной была очень схожа — знать, все люди живут одной радостью, мукой одной.
 — Просто гордости наши вцепились друг в дружку. Долго грызли обоих, как звери, как оборотни. Сначала нас таили от них травяные укрытия, природные недра, и рваные раны земли. Мир берёг от прохожих, знакомых, друзей. От газетной байды, от киношной бурды — слухов, сплетен, молвы. Но измена твоя мне всадила под сердце обойму животного ужаса — что я мёртв, я закопан живьём. И ты всего лишь одна из многих других, и совсем не единственная на белом свете. А ведь когда-то господь сам почтил тебя святостью в нашей домашней молельне.
 — Успокойтесь! вы бредите!! кто вы?! — плакала баба, грея холодные руки бродяжки.
 — Я с того света бессмертный. Вроде живи да радуйся, но я устал. Мне надоел закат уходящего солнца и утренний крик петуха — отвратительно тело, повадки животных, свист ветра. Мои вены наполняет вода океанов и рек, в капиллярах ручьи протекают; на моей башке растут травы с лесами, и другие довески природы. А в желудке моём сплошь полезные всё ископаемые — нефть, руда, золото — до последнего черпака… Я всё знаю на свете бессмертный. И мог бы жить дальше — если бы о тебе не скорбела душа, не тревожила память. Мой отняло прозренье покой — я воочию вижу тоскующих вас, и любя проклинаю бессмертье… —




Гороховый шут — лжец, глупец, и подлец; ещё долго этот фигляр рассказывал моей жёнке о своей загубленной жизни, да поминался сердечными муками.
А я, целую ночь отлетав впустую, даже не примял лежанку… И наутро сонно услышал:
 — Сегодня будем опоры в котлован ставить. — Прораб радостно потёр ручонки. — Нам крановщика надо обязательно занять делом, иначе деньжата утекут за простой. А мы с вами и так мало заработали.
 — Что же? неужели только на харчишки? — Бармалей глядел исподлобья, недовольный проповедью начальника. Потом стал загибать свои пальцы: — Считай, серый волк: во-первых, зацементировали двенадцать подушек под сваи; во-вторых, сварили опоры; в-третьих, весь фундамент обвязали арматурой.
 — Три машины пеноблока разгрузили, да тонны металла вручную, — поддакнули и мужики, возмущённые жадной несправедливостью.
Но последнее слово осталось за бригадиром. Он хлопнул по столу козырным тузом, приметив хитро: — Это ты перепутал, начальник. Признайся в ошибках.
Тут прораб начал юлить, вилять, ластиться. Я хоть и прожил вдали от людей, но тоже в своё время повидал таких, скользких, которые влёгкую сбрасывают кожу и хвост: — А вы думаете, родные чудаки, что мне легко с заказчика деньги содрать? долги выбить? Да если мы торговаться начнём, то другие тут же дешевле возьмутся. Всюду сейчас конкуренция, братцы.
 — Ну а всё ж таки дай нам грошей. Под трудовой порыв, — усмехнулся бармалей.
 — Послезавтра вернёте, — протянул начальник скомканный кулачок, и со вздохом еле разжал ладонь, шурша купюрами. — Но больше не побирайтесь.
Суровый бригадиров взгляд пригвоздил его к месту: — Следи за своими речами. Побирушки шарят в отбросах, а мои ребята — трудяги. — И на извинительный зов прораба никто не обернулся…
Вечером после монтажа мы устало бражничали, разложив на газетной скатёрке нарезаную буханку хлеба, картошку в мундире да пяток дешёвых томатных консервов. Самогон взяли у другой бабки, втайне от участкового. Старая тихонько сказала нам: — Дельный он, потому и строжится. Мне от него тоже выговор был, что спаиваю, мол, мужиков. А куда деваться? сама я скотине корму не привезу, забор не подправлю. И хате уже сто лет, набок валится. — Она дохнула на ладанку с ликом своего погибшего мужа. Потёрла уголочком цветастого платка. — Без никого доживаю.
 — Тебе гроши нужнее, на одну песню не проживёшь. Знаю сам, как старикам платят,.. — вздохнул бармалей, едва печалясь о будущем.
Мы устало, но весело бражничаем. Один мужик запел, другой ему подтянул, и хоть не все их слова разобрать можно, но понятно — радость одолела душу. Вступил третий, петуша свой мягкий голос, четвёртый рыгочет как конь. Даже самому младшему бригадир позволил выкушать парочку стопок: — Ты не смотри на взрослых, ты заедай смачно, — и сунул ему в рот полную ложку тефтель, а следом и хлеба кусок.
Тут подошла к нам вокзальная баба: она ошивается там, подгребая копейки с проезжих. Сначала издалека на вечерню глядела, потягивая пиво из горлышка. А потом всё кругами, да ближе всё, ближе; мы уже отворачиваемся, чтобы к столу её не позвать. Вроде не замечаем. Но бабе такое презрение — тьфу. Я, мол, чисто одета и вымыта — угостите сигареткой, добрые люди.
Бригадир одну вытянул, подал, не касаясь рукой — знаем тебя, мол, хлыста ты вокзальная.
 — И огоньку, пожалуйста.
Вежливости её научили переезжие люди, которые с баулами да кошёлками. К незнакомому человеку ведь просто не подойдёшь — он тебя примет за вора, и вцепится в чемоданы: — пошёл прочь! — И бабёха приноровилась со слезой о себе рассказывать: — Обобрали меня на вокзале безжалостные холопы, лишь только я от своих вещей в туалет отошла. Бывало, раньше саму боялись — а теперь и я сижу, тут дрожу. Вам спасибо, приветили. — Вот она уже рядом села, и чашку под водку протягивает.
Выпила аккуратно; но не взяв ложку в рот, закусила лишь хлебцем. То ли брезгует, а то ли боится, что погонят с компании. — К сестре собиралась я в гости, купила подарки племяшкам, да и денег при мне было много. — Баба тронула себя за карман, будто купюрки там ещё, не украдены. Потом беспечально махнула рукой: — Я не жалуюсь, всё дуре наука. Похмельного мужичка стало жалко, трясся он очень, и я пошла ему чекушку купить. — Она раззявила мокрые губы в трогательной просящей улыбке. — Мне б до сеструхи доехать, тут совсем близко.
Бармалей бочком, на полусогнутых, подал ей руку: — Не спеши, милая, отдохни с дороги, — уговаривая пройти к нам в бытовку.
Но баба обняла себя охапкой, двумя руками держа как цветы от поклонника; и сладко оглядела всех невзначай:
 — А вы гостью примете? не стесню?
 — и мы уже стелились перед ней, размываясь в очертаниях уродливых, нереальных фантомов; даже младшенький наш возбуждённо пришёптывал — наливайте, ребята — и его дрожь перепала земле, укачивая её крепкими ногами. Паренька смущала животная новизна порывов, робела его малоопытность — но в пьяном мозгу уже погасла яркая лампочка разума, а огарок сердечной свечи нырнул между ног и закапал расплавленным воском.
Бабёха разделась; она оглаживала свои белые ляжки, медленно склоняя крашеную клочкастую голову к мужичьему паху, сзади рукой помогая впихнуть бармалею — визжи, сука, нежно! — и повизгивала, когда её тело раздирали на всхлипы, чмоканья, стоны. А в эйфории пьяного бреда перед каждым из нас обреталась другая, любимая женщина — здесь рождённая из мечтаний и снов…
Утром тяжёлое дыхание хмельной ночи испохабило трезвый воздух природы, в котором явно чуялся запах жёваного чеснока вперемешку со зловоньем изжоги.
 — Физкульт-привет! — крикнул свежий бригадир, огурец в пупырышках, и помахав кулаками, набил нам всем донельзя опухшие морды. — Что вы ели, ребята, что за одну ночь так поправились?
 — бугор, не ори, — держа голову левой рукой, бармалей цедил кефир из литровой банки. Она тряслась, и капли кислушки текли по грязному подбородку.
Но хуже всех было младшенькому. Он сидел, скрючившись над ведром, и кавкал горючими слезами, изгоняя зелёного змия, и его ядовитых выкормышей.
Ко мне же пришло сумеречное разумение, но не разум ещё. Всюду чудилась измена да ложь, и даже к своей жёнке я потерял доверие. От грешных потуг ночного разврата грядущее виделось мне в чёрных красках, в угольной мазне. Поблазилась было череда удач и настоящей любви — но теперь горечь одна остаётся, оскомина вчерашнего буйства, свинская пляска голозадой похоти.
 — У нас там ничего не осталось? — жалобно спросил один из болящих.
 — Ваша барышня допила ранним утром, когда уходила, — съехидничал бригадир. — Вот кому хорошо: и рыбки поела, и на хер села.
Бармалей потушил окурок об шлёпанцы: — Надо мышеловки поставить. Обнаглели, уже в морду прыгают.
 — Спасибо хоть, что она на нос не насрала.
 — Да я о мышах. — Бармалей переобулся в сапоги. — Пойду принесу воды холодненькой.
 — Лучше б за самогоном сбегал. — Старый электрик просяще улыбнулся золотым ртом. — Я на литровку дам. — А ведь он слыл самым бережливым средь нас: до чего довела житуха.
Минут через десять ввалился бармалейкин со счастливым лицом: — Во! Ещё горячий мне наливала. С ночи гонит.
Он заглотнул стопку, но она назад; он снова вперёд протолкнул, крякнул, а всё же обратно выйти не дал. За ним электрик — пригладив пальцами седые волосы, и попутно ища глазами расчёску, перекрестил рот, и мелко вылакал из стопки.
Бригадир придержал особо ретивых:
 — Мы вчера кое-что не успели. Сегодня обязательно дорежем железо, и начнём связывать опоры между собой.
Он поторопил, сгоняя мужиков в одну рабочую кучу: — Пошли уже, пока местных нет. А то скажут, что мало работаем, поздно выходим.
 — Там электроды есть? — Я взялся за новую пачку, сохнувшую на козелке.
 — Да возьми, чтоб лишний раз не ходить.
На объекте мы сначала долго искали ключи от кислородного редуктора; они оказались под шлангами. Сварочные кабеля тоже были перепутаны впопыхах; растащили как надо. Скоро работа наладилась: одни резали металл, другие обваривали конструкции.




Так пролетел этот день. И пробежал этот месяц. Солнце, зелёная травка, набухшие почки.
А у меня настроение сильно подпорчено, и уже тёмная гниль вползла на съедобную мякоть. Потому что узнал я не впрямь, а далёким обиходом, будто моя названая жёнка закрутила шашни с соседским молодцом. — злые люди видели их под ручку, — шепнул мне гонец.
 — Ну и чего тут такого? — спросил я вроде бы равнодушно; но мягкое сердце внезапно свалилось на кактус беды, и сто иголок вбили свои шипы в тощую кожицу. — Просто он верный товарищ для бабы моей. — Я убеждённо отвечал на коварные вести, геройски держался. И так же спокойно достал пистолет: девять пуль в рот подлому гонцу, чтобы никому больше тайну не выдал. Его отстрелянный язык завис на одной нитке, и я срезал ошмёток кинжалом.
 — Иди, — говорю. — Но запомни: твоя жизнь отныне в моих руках. Не позорь никогда бабью честь.
Захныкал гонец обезглавленным ртом, и ушёл, подвывая проклятья.
А я опечалился от людских козней, интриги мне запоганили быт. Неделю хожу бирюком, и рабочая суета стороной мимо проходит. Шепчу: — Что же ты не дождалась возвращенья? Как можно было в обнимку ходить с чужим мужиком?
Милая как будто бы ответила мне — но странными словами и хриплым голосом; потому что это из моей души её оправдания рвались на свет правдивыми речами: — это был мой товарищ по старой жизни, и я просто сама держала его за костистый локоток, чтобы он не упал от лёгкого ветра; он слабый как воздух в больничной палате, один, без присмотра — вот и сгубила меня случайная жалость, поверь ненаглядный мой… —
Не верю. Пока сам не увижу. Билет. Вагон. Станция. Я возвращаюсь. Теперь вечер. Непроглядный мрак. И лишь иногда небо сполошат сигнальные ракеты молний, а следом гремят крупнокалиберные пушки наступающей грозы.
Горизонт придвинулся к самому носу. И чтобы не разбить голову об его чёрную стену, чтобы не поколоть глаза мокрыми остяками обнищавших деревьев, я в секунды просветления ночной слепоты наизусть запоминаю дорогу. А когда гаснет подожжённый воздух, скрадываюсь вперёд, зверино топча чавкающую землю.
Бес мой совсем очумел. Он всему миру собрался мстить. А ангелу бы отстрелять в белый свет полную обойму, и никого не убив, вернуться домой. Я чувствую, что изменники без боя сдадут кровать, уютно распахнутую для любовных утех — где хотели надолго устроиться.
Только мой бес на своём упёрся как бык колхозный, и смертью грозит. Теперь его самого надо либо валить на мясо, либо рога отпиливать. Для всеобщего счастья. Да вот только трусости мне господь передал лишку: она даже из пяток сочится, с кровавых мозолей. И я лишь втихомолку лаюсь на своего бесовского командира. Как блудливый пёс; а едва оглянется он — и я сразу честь отдаю, виляя хвостом.
А может, в моём доме тишина и покой, и мне место нагретое возле? Спокойно сопят на ночной рубашонке белые розы невесты, по которым рассыпаны заплаканные обо мне синие глазоньки. А я её врукопашную? ножиком?!.. до смертного крика?!!
И тогда справедливый свершится суд на красном ковре закона.
 — Подсудимый, расскажите, как познакомились с жертвой?
Председатель вытрет платочком вспотевший лоб, и попросит открыть в зале форточку. Секретарша встанет с места, и сознавая очарование своей пылкой молодости, надолго зацокает каблучками к окну. Поднимется на цыпочки, в коротенькой юбке, и судебный вопрос нынешнего дня станет личным, ужасно волнующим мужчин. И терзающим женщин.
 — Подсудимый, отвечайте. О чём вы думаете?
Кучерявый молодящийся прокурор отвлечёт внимание зала от пышного тела секретарши на замореную худобу преступника. Тот ещё помолчит, гоняясь по углам за шустреньким эхом. — она пришла ко мне сама, так долго блудившая по свету от бедняцких хижин к богатым дворцам, но не поверила хозяевам их. А у меня осталась, в моём тепле да уюте.
 — Вы проводили с ней ночи? Имели её как женщину?
Навязчивое любопытство зрителей, милиции, государства, бога, будет терзать его словно не возжелай, не убий, возлюби ближнего.
 — вряд ли. Она на сносях.
 — За что вы убили её?
Но преступник опять замолчит. Вместо него станут отвечать все люди в зале, делая предположения, и раня уголовными догадками, которые с первого случайного камня неотвратимо накатятся обвалом. Можно ли объяснить им теперь тот животный порыв, когда его выхватил, выдрал с корнями из жизни тихий ужас неверия? Сдвинувший полюса к экватору, а кровь к голове.
Всякое доверие проходит, кроме любви к себе. Даже если господь в самом деле сказал о всепрощающей симпатии к ближнему, то мало кто расслышал его серьёзно — и потом малость переврал слова. Возможно, ту заповедь о возлюблении ближнего нужно говорить иначе — притерпись. К знакомцу, соседу ли, и даже к мужу своему, с которым вместе распяты на венчальном кресте. Вот где настоящая голгофа — в ежедневном совместном житье, и до смерти страданьях души. Потому что люди друг другу милосердны меньше, чем к домашним животным. Кошечкам — сюсюсю, собачкам — тютютю, попугайчикам в клетке, хомячкам на подстилке. А человеку? Семье своей? — бесконечные пьянки, блудливые оргии, скандалы с дебошами. Ну почему же истинно верующий, так же как господу, не может поверить другому человеку?! Ведь господа мы не видим, не слышим, и вьяве с ним не беседуем — но каждый своего любим безмерно. И глядя в глаза друг дружке, в уши, во рты — притворяемся да лжём. Ненавидим. Наверное, если бы господь рядом пропивал всю зарплату, у подъезда валялся обссыканый, или конвульсивно бился в параличе на соседней койке… — то мы б и его прокляли.
Думая так обо всём человеческом, я стоял возле своей тёмной хаты — и тоскливо глядел между молний в траур беспроглядной ночи, жалобясь непоправимыми делами из прошлого: — Была бы у нас пристойная крепкая семья, если б одним мигом не рухнула на подбитые ноги. Я первый махнул её саблей по ляжкам, и пока она с воем стягивала разрубленные вены банным полотенцем, жёнка перекусила ей сухожилия.
Тут замутили меня бранные поминки, и я снова отхлебнул водки из блестящей фляжки: — Загляни в окно, ноченька. Может, эта предательская тварь со своим хахалем возлежит разнузданно на постели, хуже осовелой свиньи раскорячившись, и даже ладошкой не соизволив прикрыться.
Я замотал головой, отгоняя грязные фантазии, и встал во весь большой рост, крикнув тёмным силам разлуки, которые жались по кустам и деревьям:
 — Да что это я разнюнился, как ратай деревенский!? В моих жилах течёт пурпурная кровь благородства и мощи, поэтому прячьтесь — великие плутни! Мне надоел ваш подлый обман, от которого нет проку для тела и неги для моей души. Пусть иные не в силах вам шею свернуть, а я готов сразиться со всем миром! И упокой нас, господи, на одном ратном поле. —
Я выхватил в правую руку кинжал, в левую ножны — и как бешеный! — ринулся к дому. Упал в мокрую землю и по-пластунски заграбастал локтями, пугая чваканьем уснувших червей. На моих зубах кряхтели бурые медведки, свалился подкопанный куст; и я уже шарил очами по вражьим окопам — куда бросить гранату.
Старая выучка не подвела: по лёгкому дымку узнал штабную землянку, и закидав её разрывными комьями чернозёма, геройски ворвался в траншею. Под крики — ура! — и победную песню. Жаль, на излёте задело меня осколком снаряда, чугунной сковородой.
Очнулся я в лазарете, на койке… Безо всякой одежды, и моя портупея у печки валяется. А рядом на краешке сидит медсестра — грустный образ. Она гладит меня по небритым щекам, потаённо пуская слезинку.
 — Здравствуй, милая.
 — Приветик, любимый.
 — Как поживаете здесь без меня?
 — Да наверно, твоими молитвами.
 — Я к тебе из города пьяный вернулся?
 — Нет, не пьяный. А вообще никакой. Еле перебрался через порог, и потом ещё в углу, возле печки, целую лужу нассал. Я подтирать не стала — пусть стыдом повоняет.
Мои холодные, и прежде бесстыжие уши, вдруг полыхнули горячим огнём; а за ними пожаром объялся я сам: — что-то болит голова, и особенно темечко.
 — Да это я огрела тебя сковородкой. Ты сначала грубил на меня, потом матерился, и даже ударить хотел.
 — ой миленькая! — да я не со зла! А просто люблю, и хочу, и ревную.
Но она губы надула, повернувшись носом и своим беременным животом спиною ко мне: — Не надо меня так по-хулигански хотеть. Я очень порядошная. И так же тоскую в разлуке, страдаю и мучаюсь. Но гадостей про тебя никогда не думаю, не говорю.
 — А ты скажи. Чтобы не была между нами любовь только нежной ромашкой. Чтоб не было кукольного обмана и ханжества. Скажи о своём животворном хотеньи. — Я тихонечко стал закипать под одеялкой; тем более, что лежал голый рядом с красавицей. — Вот ты в моих объятиях: шепни на ушко, что хочешь меня дрожью телесной, похотливым желанием, сладостной негой. Шепнёшшшшшь?
 — дааа, милый. Когда подаришь мне такую великую радость, какой я совсем не ведаю.
Я рукой подпихнул жёнку к себе; но она жестоко воспротивилась моему своеволию. Тогда, обняв бабу любовью и верностью, я удержал её от страданий позора, стыда, выплёскивая из себя вместо семени сладкие как патока и правдивые как молитва одуряющие слова: — ненаглядная, родная, любимая, милая добрая нежная, — и всё что говорится, шепчется, стонется в постелях, заблудах, кустах. — Чего же ты мне, своему единственному и дорогому, не желаешь отдаться? Ну хоть чуточку, на самое осторожненько.
 — стыдно мне очень. Всё жду, когда ты ещё ласковей, жалостнее попросишь. — Она смотрела на меня полной дурочкой, пуча свои большие совиные глаза с поволокой охмуряющего дурмана.
Вот за что я ненавижу хитрых баб, так это за подобные способы обольщения. Ведь все мы в любви очень грамотные, и все хотим честной искренности, а не хитринки.
 — Любовь не подаяние. — Грубый менторский тон в моём голосе проявился шершаво, лицемерно; и представив, что баба разнюхала это своим женским чутьём, я зачастил: — Просить никогда; даже бывают гордые мысли, что если вдруг казнить меня будут, то я пощады не замолю; а ты, знать, могла бы смилостивиться и дать чужому жалкующему мужику.
 — Ты что?! сдурел? — и так она это быстро вскричала, что я чуток не запрыгал от радости, стряхивая со своих дум ворохи сомнений.
Ну всё; будет у меня семья. Семья. Семь я. Огромная куча детишек.




 — не надейся, шшшшшшшшш. —
В моей ночной жизни — в яви, дремоте, во снах — снова объявился ящер. Вонючий, голодный и злой.
В майские безветреные вечера, когда всеявый господь придрёмывал на райских перинах, греясь подле огненной геенны — шалопутный змей тайком отправлялся к далёкой земле, стороной облетая строгие караулы святых угодников. Но даже если б он был схвачен ими, судим и наказан, то всё равно уже дальше ада дороги ему нет.
Он совсем позабыл свои старые вёшки, зарубки на памяти; но каждый раз возвращаясь домой тревожным наитием, он рвал в клочья земной воздух и пожирал его большими ломтями, вновь обретая бешеные муки любви да ярости, едва усмирённые небесным раскаяньем. Хоть и редко ящер пробивался сквозь тернии звёзд своей мягкосердной душой — даже плакал, стуча кулаками по кремню комет и болидов — но назавтра он снова с надеждой и верой шёл горделиво на новую казнь, шлёпая перепончатыми лапами, дрызгая облезлым хвостом, скаля рожи соседям — чтобы вечером, может, доплыть, долететь, подползти.
И вот он в сей миг стоит передо мной, лежит пред чудотворцем — валяется на четырёх костях, воздевая в страдательной мольбе хилые ручонки:
 — ну зачем тебе земная одинокая жизнь? Ответь мне. Никому ты не дорог, уже как покойник. Родился, учился, работаешь сыч — и со всей твоей передряги одна лишь похоронная табличка останется из консервной сардиновой банки, прибитая к камню случайным прохожим. А я на этом свете для всех, кто ангела ждёт и мессии прихода. Моим добрым именем здесь детей называют при родах. Клянутся в соседстве, любови и дружбе. Мне отдай свою плоть лишь на время, а сам упакуйся под ящерку. Ну, пожалуйста, будь милосердным! Я скоро верну, обещаю! —
Он объял мои ноги, закольцевал жабьим телом, хвостом, вытянул ржавый колючий язык к моей шее… — но слава богу, что кнут на стене помог мне опомниться — и я прогнал в два удара пресмычённую тварь.
А тревога уже поселилась. В моей душе задрожала боязнь. Я уж догадываюсь, кто этот самый Милый, о котором третий месяц твердит моя баба. И теперь по ночам ухожу в сарайку, где клепаю железный панцырь, чтобы одеть его, чтоб нацепить на себя как вторую кожу. Через эту преграду проклятая тварь не сможет залезть в моё сердце — она обязательно застрянет в кольчуге всеми четырьмя лапами, до костей обдерёт свой хитиновый горб. Мне слышно сейчас, как она вычит под деревянной балкой, кружа с безумной ненавистью вокруг тусклой лампочки, и два её жёлтых глаза прожигают огнём череп мой, пытаясь забраться вовнутрь — она снова жить хочет и любить вместо нас.
 — жена… жёнка…. Жёнушка, — шепчу я молельные слова. И уже свято верую в свою новую жизнь, в то что любимая баба искала меня лишь, нашла вот. Моей душой владеет такое счастье, как будто я сжёг на костре тысячи подмётных писем, распиханных политиками и сектантами по почтовым ящикам.
Но я тревожусь потери. Боится и баба моя. За себя, а больше всего за ребёнка.
Мы сидели в садике под белой сливой, и спиритировали об этом над круглым столом. Пёс кувыркался в трёх шагах от наших склонённых голов, держа зубами подсвечник с парой огней.
Я был немного пьян, ожидая визитёров с того света; мне всё хотелось завести в полный голос похабные частушки, и встряхнуть свой уснувший хуторок. Сварливый обрезанный колоб луны слипал глаза, плюя недоверием на чадящие свечи. Спокойно улыбалась лошадь у яслей, видя как пылко шепчу я обрядовый стишок, вызывая местных духов.
Жёнкино лицо вдруг сильно покраснело — вспотел лоб, ладони, и под кофтой наверное. Она, задрожав как в лихорадке, тихонько завыла. И лаяла плаксиво, по-щенячьи, будто хозяин собрался её топить. Мы бросили со псом свою глупую игру, в тревожной суете перепутавшись — он лапами тормошил её плечи, я мокрым языком лизал её щёки — пока баба не упала под сливу без сознания, закатив свои синие глазоньки. Я положил рыжую голову себе на колени, гладил спутанные влажные волосы, а собаки метались как ртутные шарики, вспоминая основы собачьей медицины. Пёс приволок шприцы и микстуры, его суки — подушку и одеяло.
 — Ты напугала нас. — Я закрыл пупетку нашатыря. — Случайно вышло или болеешь чем? Нам знать надо, как тебя лечить.
Бледная баба горестно смотрела на землю, и подталкивала майского жука, помогая ему перебраться через уснувший муравейник. Она мне не отвечала, стыдясь своей немощной слабости.
 — Может, на борзый случай, какие лекарства купить?
 — не надо. — прошептала глухо. — Очень душно вдруг стало, и почудилось, как будто стены сдвигаются вокруг меня. Я на улице буду спать.
 — Ооооо, не бойся! Страхи всегда замкнуты в четырёх углах без дверей. — Я постарался всяческо развенчать её ужас. — Сам однажды проснулся на первом этаже двухярусных нар: так мне до уссыку показалось, что потолок сверху падает. А то ещё дружки растянут простынь над головой, или спящего задвинут под кровать. Тогда прямо как в гробу просыпаешься, и весь белый свет бросает в озноб от жестокого крика.
Я повернулся к собакам: — Всё, ребятня. Хватит дурачиться. Тащите постельки сюда… —
А поутру солнце, проспавшись, увидело — что жёнка прижимается ко мне огромным животом, в котором девчоночка уже бьёт по воде ножками. Я гребу её к себе всё бойчее, а в сердце жалко обеих.
 — Перепугалась, что ли? — Ой, дурочка: второй раз ведь рожает.
 — боязно, — шепчет баба в плечо, и смеётся слезами. — Сам бы попробовал.
 — Нету времени, родненькая. — Я ласкаю по волосам, в нос целую. И пою нежно: — Своих дел по горло.
 — вот-вот: как что серьёзное — так вас не дозовёшься. — Она пищит мне с мольбой: — Лучше бы вместо любимого мужика рядом грубую акушерку. А, миленький?
 — Поздно. — Я стал железный, стальной. — И начинай уже, дуйся писей.
Смирилась жёнка на простыне, да отпела своё горюшко: — ооооой, бежжжалостный! тяниииии!!
 — Пихай! — кричу. — Пихай её, стервочку!
Гляжу — девка изнутри показалась. У меня руки трясутся, колени скользят, изо рта матюки, а ей вздумалось заговорить в этот миг.
 — папа, здластвуй.
 — Привет, доченька. — Я умываю её пресное личико, сдираю с жиденьких волосёнок мамкину плёну. — Выползай сама помаленьку, а то мама тут без сил улеглась.
 — а тут холосо? — И любопытно дочке на белом свете, и стрёмно тот уют покидать. Как-то ещё она жить будет в общем дому.
 — Здесь очень приятно, — я малость сбрехнул. — В плохом месте сам бы не остался.
Малышка протянула мне ручки свои; но я за них поспешил, резво дёрнув — и испугал девку. Она назад — а я к себе тяну; она ревёт — и мне уже тоскливо. Чую, что ножками упирается, выворачивая плотоядное чрево.
Тогда я шлёпнул жёнку по заднице: баба обкакалась, а девчонка вылетела пробкой — шампанское таки брызнуло мне в лицо. Я подтёр какашки; потом мягко запеленал дочку, и уложил спать в тёплый кокон здоровья.
А баба валялась на постели колодой, разбеременевшая себя по белой простыне. Мою душу захватила мировая нежность, плоть восторгнулась вселенской похотью.
 — Знаешь, милая, — я ей говорю, а сам её мокрый зад брачую ладонью, — мне кажется, что тот пресветлый тоннель в небесах, о коем нам чудно рассказывают выжившие коматозники — есть приютная бабья мандёнка, коридор для новых младенцев. Интересно, кем наша дочка была в прошлой жизни. —
Болтаю далее: — Раньше я всерьёз мучился вселенскими вопросами… Правда, правда. Можешь не верить, а выслушай. Вот я представляю себе весь беспредельный наш мир, в котором живём — люди, звери, деревья, и даже чужие планеты. Но обхватить его зримо ещё не могу — чтобы весь, чтоб в глазах. Чтоб под черепом хоть поместился. —
Моя голова в моих же руках вертелась как скользкий мяч. Любопытна не в меру, она с моей шеи рвалась ко звёздам бежать. Но жёнка приподнялась на матрасе, и взяв её себе, прижала к пузу да к дочке. От удушья невнятно выговаривая словечки, но не пытаясь вырваться, я стыдно булькнул: — мне прожить хотелось со смыслом, с душой, и чтоб люди запомнили. Потому что от мыслей хорошего человека пробуждается собственный затаённый разум, ледовая корка. И я долго вёл дневники — совсем без славы, а просто для всего человечества вдруг пригодятся. —
Тут дочка шустро толкнулась в меня, вроде бы ножкой; и я незаметно утёр кровь с губы простынёй. — Теперь мне не пишется… То есть нет, нет, — я заспешил, чтобы поняла, не обиделась, — теперь про другое пишу, и думаю. Не о величии мира, или разного гения, а про нас с тобой, про живьё. —




Очахнув, окрепнув, баба уехала к родичам карапузку показывать.
Вчерашним вечером я отвёз их на станцию; — во написал! — их — как будто и маленькую уже человеком считаю; — и теперь бабёнка у себя дома хвастается прибытком. Дурочка, там смотреть не на что: ротик резиновый — я только чуточку пупок ей пощекотал, а она уж и выть приготовилась; волосёнок почти нет на головке — видно, что когда мы ужасно её тянули оттуда, то и выдрали их нечаянно; а ручки? Ножки? Ой, ты боже мой — да на них не ходить, а ползать с костыликом.
Я вот как работу закончил всю за день — рассадив можжевельник да тую по границе забора — то стал перед зеркалом. Потому что кое-кто говорит, будто у малышки мои глаза, не чужие… Круглые да, жёлтые. Но это ещё ничего не значит. Такие ж у ящера.
Я сел на прохладном бережку, когда уже начало смеркаться. Там, где затончик со смагой — где обрубок от дерева гниёт-пузырится. Прикормил место жмыхом. Выпил стопку чистого первача. А заел хлебом; ломоть тёмный, коричневый, с запахом мучного лабаза и тёрпкого мужицкого пота.
В барашковой воде босыми ногами плавали гуси. Один из них смешно нырял кверху задницей, отмахиваясь от своих красными ластами. И довольный выныривал; а пережевав, прыгал опять. Я бросил возле него комом земли, разнеся звон по воде; так гусь выскочил пробкой, шампанью, и долго вертел во все стороны головёшкой.
Улыбалась мне весна премудрая. Все заботы вчерашнего дня на крючке — а с ними рядом воздушные замки. Потому и жорно клюёт моя богатая фантазия, её плавники пестрят огневым разноцветьем химер. И только за спиной аист нахальный, принёсший дитя, недовольно щёлкает клювом — когда ты мне рыбу поймаешь, свистопляс малахольный?
Но отчего-то кабаны в дубняке перестали лущить старое желудёвое семя, мякоть съестную — и вдруг побежали быстренько прочь. И косули скрылись в овраге — где щетиниста зелёная падь. Наверное, опасность какая — волк, медведь, крокодил… Или ящер — пора уходить.
 — ну куда ты сбежишь от меня? — Ящер раскинул крылами от земли и до неба; ни щёлочки. — В дебри, на полюс, к туземцам? Они ж совсем дикие.
 — Пусть. Зато первобытные племена открыты душою во зле и добре, а твоя хвалёная цивилизация научилась изощрённому притворству.
 — думаешь, и я пред тобой роль играю?
 — Ещё как. В тебе ведь не было ко мне веры и дружбы.
 — да с чего ты решил? Кажется, я всегда приходил на выручку. И сейчас только лишь позови.
 — Ты своим милосердием подманываешь меня — как с пелёнок тигрёнка. А всё же боишься, что цапну.
 — как это пришло в твою голову? Заболел, что ли?
 — Здоровее коня. А вчера вот болел, когда думал, для чего ты свою бабу привёл в мой одинокий дом, если мне ужасно больно теперь знать о её любви к тебе. И слышать уже родной бабий голос, и зреть её красоту.
 — а ты спроси, как мы жили?.. Боиииишься. Так я сам тебе раскажу. Мы любились до одури от красного заката до серого рассвета, забыв про весь окружающий мир в дому околдованной ночи: и третьи петухи только, выплёвывая последний свой хрип, прозревали к работе нас, любящих. Но мы и тогда не расставались на скучную длинноту трудовых будней: а словно на глазах друг у дружки вершили единый свой подвиг — детишек, семью, и судьбу. Даже мелкие ссоры не гробили нас подозреньями; лишь ярость крепчала, врагом ненавидя разлуку. Знакомый мой дед однажды сказал: — если есть у тебя непримиримый и непрощаемый враг — то не погань свою душу вечной злобой, а убей его тихо да закопай… — Вот мы и сожрали непримиримый тот мир, начисто перемолов его в голодных желудках — чтобы потом выхлестнуть его кровавым поносом, заново возродив прекрасным из амёб и бактерий!.. Понимаешь, безмозглая инфузория?! что ты лишь простейшая клетка, предназначенный кирпичик для строительства вселенной и великих душ, к которым я отношу себя!?.. Исчезни! сгинь! пропади! Потому что земным твоим адом давно уже стало забвенье — и видна мне, волоокому, застарелая тлень, которую ныне не излечить докторам, ворожеям, и господу. Ты отнял мою жену, чтобы спастись: но и любовь для тебя только лишь путь к смерти, ко истине… — а мне вера со смертью стали дорогой к любви. —
 — Счастья, значит, хочешь.
Я спокоен, тих даже;.. но по ладоням моим побежали такие огромные мурашки — как рыжие боевитые муравьи, которые острыми когтями носятся по язвенному телу прокажённого, подзуживая его заразить чесоткой весь мир. — Потому что ты один великий имеешь на это право; а мне же нет большей радости, чем служить при тебе холуём. Но холуй — это ты. —
Я вдохнул глубоко, выпивая млечный туман облаков, как будто с кувшина топлёную пенку; и отерев губы насухо, с руки врезал ящеру в правое ухо. Он сразу вылупил глазки свои — и так уже донельзя выпуклые, безвекие вурды. Он зачастил дышать ртом как горбатый тритон — а меня до нервных корней обуяла отвага, словно того Прометея, коего в старину боги приколотили гвоздями к скале, едино поквитав за огонь и за жалость.
 — я друг твой!! — визжит он, — я товарищ и брат!!
 — Ты враг да кабальник!.. — Я втоптал его в планетную трещину, во земную кору.
Покончив с крылатой тварью, я радостно и свободно встретил свою семью; даже не догадываясь, что они вернулись втроём.




Там, где капли куриной слепоты липли к рукам, и марали одёжу — там в сторону нашу брёл леший, сняв жилетку, волосатым по пояс.
Уже стоило перекусить; заморенная дорога отняла время и остатки сил, скушала кучу продуктов на дальнем пути. Леший достал из котомки последний кусок овечьего сыра — ему всего на один зуб, в котором даже дырки малюсенькие. Оглядел с сожаленьем, сдув крошки и въедливых муравьёв. Задумался на реку, да и откусил чуточку. Хотел было покатать её во рту, но голодный желудок не дал насладиться вкуснятиной — съел всё.
Тут большие метёлки душицы принесли запах стерегущего в засаде мельничного ветряка: он махал крыльями, издали заметив путешественника. В серенькой пархоте мельницы прятались обжаренные жабы; их кожица шипела, когда они случайно прыгали на горячий солнечный пятак возле самого порога. Лесенка поскрипывала; с чердака на ступени снежила мука — пфффф — из двух порванных мешков. Под стрехой лениво перекатывались голубиные яйца, не желая превращения во взрослых птиц, а предпочитая бездельничать под материнской гузкой.
Леший лизнул муку с натруженной горсти жерновов — высший сорт — и крепко набил себе торбочку. За окном пролетел зелёный вертолётик, сдутый с палисадного клёна ветрилами; на нём, кувыркаясь и матеря прогноз погоды, обедала гусеница, пихая в ротик всеми своими ручками да ножками.
По крапивной извилистой тропке леший пошёл к реке: его голова еле виднелась среди буйных кустарников, а когда он перевалил через сплавную запруду, то и вовсе скрылась за толстыми стволами деревьев, спиленных бобрами в дикой урёме верхних притоков. Леший плыл, держа бельишко над головой; он загребал правой, думая о возвращеньи домой — и отчего-то ему вспомнилось детство.
Будто он пьёт виноградный сок, жмурясь от лёгкой кислинки и удовольствия, и сплёвывает в траву вяжущую мякоть неспелой грозди. Он шумный задиристый мальчишка: вчера, может, подрался до синяков — а сегодня залез в чужой сад, и упрятавшись средь крыжовных колючек с полной пазухой ягод, объедается ими секретно. Лешонок целый час крался разведчиком, и сквозь обкусанные зубами дыры в заборе проник на запретный плацдарм, с которого начал свою детскую войну. Белая рубашонка давно вымокла кровью, малиновый сок пополам со сливовым щекотно стекает в штаны. Видел бы малого грозный отец, то удивился крепости сыновьего тела и духа — сотня пулевых ранений на нём, а явно живой. И даже совсем не обижен вздорным характером жадноватой шавки, которую хозяйка оставила лаять, сама убежав по соседям. Баба опять на язык свой поймала трескучую муху, и теперь до вечера прожужжит о небыли всякой. А как только она за порог, то лешонок сразу намётом в её погребок — к банкам с компотом, с вареньем. Чтобы сладким полакомиться, и впрок животик набить.
Счастливое время, беспечный мальчонка, шалости и прощения… Это было давно.
А сейчас по скользкой тропе от моего дома крался странный обличьем мужик — широкий, угрюмый, сутулый. Мне он сразу показался вором; а вот моей лживой жёнке, которая из окна ласково махала ему, трепеща ладошкой и сердцем, был верно любовником.
Сначала бешеной грустью небо накрыло меня — смаху вогнав под землю. Но тоскливая злоба снова отрыла живого и мстивого. Я погнался за вором; я бежал взахлёб, пытаясь спасти от разора все свои прошлые сбережения, и обретённые нынешние. Да зла не хватило — тот разбойник скрылся во ближнем леске.
Я грохнулся обземь, и заныл без слёз, яростно теребя за соски свою безвинную планету. А она в своё оправдание сунула мне под нос его дьявольские следы — конячьи копыта. Не виновная, мол — трудно ей сладить с прехитрым чёртом.
Когда я ввалился домой — потный, грубый, безумный — из великого и могучего сельского языка во мне кипела одна лишь ругань, да бурлила площадная брань. Её я и вылил на рыжую голову, блудливо склонённую над ощипанной курицей:
 — Проклятая ведьма! Я знаю теперь, кто мил тебе! Бесов приваживаешь!?!. —
но ко мне по липкому кухонному воздуху борщей и салатов уже тянулся долгий синий взгляд, всё шире распахиваясь навстречу, как будто он просыпался от зимней спячки любовной неги. И я бедный уже тихо бурчал, и только легонько взбрыкивал, слушая на меду голосок: — Поблазилось, милый? иди ко мне; — вот моя кающаяся башка у неё на коленках; вот я слёзно целую через колготы её белую нежную плоть; вот она закатила мне увесистую обидную оплеуху, расколошматив своим праведным гневом и череп, и чёрные подозренья мои.
Я понял — это был гонец к ней от ящера… Но зачем она всё ещё дружит с тем мерзким чудовищем? — как видно, из жалости — потому что искренне страдать от разлуки с ним невозможно. Я хоть и сильный мужик, но брезгую его чешуйчатой кожи — мне запах его гниения и сезонной линьки забивает ноздри непроглотным смрадом. А ноги? — кривые обрубки, данные ему господом, чтобы униженно ползать в коленях величественных людей… Я единственный на свете мужик и нету мне равных! Неужели моя баба позволит себе делить между нами пусть даже не ложе, а самое махонькое мечтанье о счастье?!
О боже! умерь неуёмные муки — под ножами терзающей ревности гибнет вера моя, душа подыхает, но пока ещё живую её шинкует злокознями изголодавшийся дьявол.
Я знаю одного мужика… Можно даже сказать — мужичонку — потому что в его слабом нраве нет постоянства да крепости. Как в яблочном сидре, который хоть с сахаром и пузырится, и кислится, а по мозгам всё ж не бьёт — в ноги только. Но добавь к нему щепотку дрожжец, кинь с ногтя мелкий комочек затравы — так он вечером вспенится, к утру выбьет из бутыля толстую чопорную пробку, а после осядет в желудке приятной усталостью хмеля.
Вот таков мой приятель, мой ящер. Я бы даже сказал — он просто знакомец — потому что у меня нет к нему большого доверия. В глаза с ним разговаривать можно, да и поболтать о серьёзном — но со спины я его уже не подпущу. Пока он чувствует силу мою, будет верным, и поддержит большую мечту иль идею; а сломись я хотя б на минутку, тут же переметнётся к врагу, и для бравады ещё пнёт меня, жалкого, лядащего.
Да, он холуй. Но геройский. Ведь прикажи я ему сей час, сей миг, в моей крепкой мощи — отдай жизнь за меня — он отдаст, потому что привык рабски повиноваться силе. А я вот бездумно собой не пожертвую — и буду гордо брыкать жеребячьим норовом — бредом величия, ценностью жизни прикрывая свой заячий страх. Тому виной моя дурноватая кровь, которую всю слить пора, да больная обида, что следом за нею уйдёт.




Не знаю, что за ревность вдруг взыграла во мне. Может к тому, как моя баба благородна, любима, щедра — а я горькая немощь с ней рядом.
Случилось так, что она сегодня кормовой рапс на рынке, на станции, продала за рассаду капусты. Правда то, нет — а уехала с полным возком, и обратно лошадку пригнала на быстрых ходах, чтобы обманутые купцы её не займали.
 — Может, весь товар по дороге в леску скинула? — спросил я у бабёнки со стыдом и со злостью, потому как сам позориться не поехал; а собак только отпустил на всякий случай, оберечь эту пройдоху. — Или верно нашла дураков?
Она покраснела аж до волосьев: были едва желтоватые — медные стали, так ей хвастовство бросилось в голову.
 — Вот! — и выпхнула из обоих карманов бумажные деньги; а они прямо на землю текут, да сыплются. — Видал?! там весь твой огород можно золотом выручить, была бы я рядом!
 — Молодцаааа… — вздохнул я протяжно, будто потерявшийся слонёнок, который научился обижаться, а трубить ещё не умеет. — Горожане одну картоху знают в лицо, ну ещё помидоры — и ты плутня, их подло обманываешь. Я презираю крохоборов.
Не знаю что — зависть ли, гордыня виной моим гадким словам — но баба побледнела ужасно. Так точно мертвеет лицо любящего отца, когда он приходит в больницу навестить слегка простудную дочку — температура там всяко, да кашель — а врачи перед ним опускают головы и стягивают свои колпаки.
Она очень неспешно, с иезуитской улыбкой, тщательно выгребла остатки деньжат горстями, с мелочью даже, и ссыпала струйкой мне под ноги. А потом ушла в хату собирать свои вещички.
Я следом; я болен непоправимой виною на сердце, которое будто бы заблудшая танкетка войны перепахала глубокими рубцами. Но по спокойствию её каменного лица понял сразу, бесповоротно — к прошлому нет возврата. И к грядущему, значит… Можно благополучно мне помирать.
Вот только отвезу их на станцию. Куплю дальний билет. Посажу девок в вагон, а синего пса под ящик. И крепко вжимаясь щекою в холодный поручень, так что краешки зубов оскалятся за губами, бабёнка весело скажет мне, крикнет прощай:
 — Милый! А ведь мне мечталось о вечной жизни с тобой — целую кучу детишек своей сиськой кормить, потом их в школу водить, и как старичками мы в парке гуляем. — Схватив из чужой кошёлки незрелую сливу, она всю её выдавит с кулака, будто зелёную инопланетную кровь. — Но не сбылось. Как ты думаешь?
Я укрою свой толоконный лоб за тополиным стволом. И отсюда уже отвечу, маясь то ли сочувствием, то ль шкурным интересом:
 — Может, оно и к лучшему. А пожили бы десять лет, да ещё пять впридачу — точно стали б ругаться, да горло садить. Я бы без жалости кулаком приложился на твой норов горячий. — Мои ладони жестоко обовьют белу шейку безвинного тополя, словно под его деревянной ошкурой яростно бурлят бабьи соки…
Нет, видно не пришла мне пора каяться, просить, христарадничать. Напоследок скажу — скатертью дорога. Мне уже не больно. Не больно совсем. Больно близко к себе я подманил эту бабу. И всю её бесприютную свиту до хаты своей. Сама оглашенная — безумьем горда; и малую тютьку во брюхе выносила вместе с собой; ещё пёс бродячий при них. Куда мне такую ораву принять? Обиходить? Я уж отвык жить на людях.
И хорошо, что погнал их. Вовремя: а то ведь могли бы они закипеть в моём сердце в жарком пылу солнечных дней, а после пристыли неотделимо в моей душе — под дожди, морозы да вьюги.
Повезло — господь уберёг. До скандалов семейной жизни нам малости не хватило. Я ведь собирался бабёнке свадебное предложение делать.
Мне тогда сердце счастливым веселием вспучило.
В тот радостный день, когда мы на дворовом костре варили картофельный суп. И чугунок закипал под белым огнём, и я вкруг него с большой ложкой вертелся; а моя простоволосая баба грызла ножиком сжуренную картошку, и кряхтела довольно, сбив на шею свой синький платок и возя языком от усердия. Взъерошенный пёс гонял важного гусака, следом носились как дельные суки; но гусь горделиво ощипывался, то всерьёз то играючи. Левым глазом на них косила лошадка, правым поджёвывая у яслей овсяной хамовник.
Жёнка встала, удержав одной ладонью набитое беременью брюхо; и мне показалось — да точно знаю тогда — что двумя руками она б носила в себе и планету, природу, людей.
Но меня от сей участи господь уберёг — повезло.
И всё же не сердцем пусть, а свыкся я тоской о любви: проводив бабу к поезду, уснул лишь под утро. Вернее сомлел, с боку на бок ворочаясь — тут звенит колокольчик. Я — сон; я — к крыльцу; бес — дурманит. Оперевшись о дверь, далеко вижу всё. А там слово — ГНОБЫЛЬ — дёгтем намалёвано на воротцах. Когда я подошёл близко, увидел — то не дёготь, а прилипла ручейная грязь. И в ней следы больших лап, заскорузлые. А под воротцами зло натоптали копыта, словно бы дикого двуногова жеребца.
Я засмеялся — громко; истерично; на всю окрестность. Чтобы мой ящер меня слышал. И не надеялся выпугать, или пристыдить. Но мы знали оба. Что во мне буйствует лишь тела остаток — а душа умчалась на поезде том, вчерашнем.




В последнее время сам чую, иль это провидится мне чужой волей, что на языке я у господа. Боюсь в ересь пасть, чураю собственного безумства и величания — но давно уже хочется мне жить не кикой лесной, без любви отощав, не рабом городским в холуях суеты, а товарищем ярым всевышнему. Пусть палящее солнце восходит по правую руку меня лишь, но не северной кромки земли. И все смерчи, шторма, ураганы зарождаются ныне в моей тихой душе — чтоб всемирным потопом с шести континентов смыть горшие беды мои — долгожданным катарсисом, выхлестом крови, утолив и насытив голосящее сердце…
Так ползи, червь. На коленях за нею туда, где любовь обрести ещё можешь. Ведь это она нарекла всемогущим тебя, а пустые потуги твои — жизнь и труд — освятила достоинством… Кто ты был? Беспросветный бирюч на далёкой заимке; голодранец с тоской, полыхавший в желаниях плоти; ущербный завистник мужьям и семейному счастью — злой карлик гордец… А ныне? Буржуй ты несметный — провидишь сквозь землю всё золото мира, брильянты, и белую чашу Грааля; властителям жадным укажи потаённые недра, что купаются в нефти, плескаясь железной рудой; тебе хватит теперь человеческих сил напрочь избавить планету от войн — расскажи о любви им…
Мне нужна эта любовь, для того чтобы её силой и искренностью докричаться до господа. Я не умею сгорать и мучиться от любви — но зато могу вызвать в себе мановением мысли агонию страсти, и смерти затем под звучащую музыку, которая мне лишь слышна в какофонии бешеной жизни. Смерть будто вечная злая погоня — далеко, чуть поближе, вот уже в полверсте, на затылке дыхание — но всегда успеваю стряхнуть её страшную лапу с когтями забвенья. Мне нужна любовь — я каждый прожитый день как наивный ребёнок надеюсь познать то нутро, где она зарождается; и рву мир на части, колю топором, зубами грызу, чтобы выведать её важную тайну.
Я тоже люблю… я пытаюсь любить! потому что именно в этом средоточии счастья и муки сокрыл нам господь полный смысл бытия. Жизнь отдам за тебя — верь, любимая! Но и смерть моя будет притворством познанья. За что же любовь ненавидят? Ведь не трогают веру неверием — боятся креста, полумесяца, прочих богов; а за верой отечество ставят превыше. Но поганят любовь — мужеложством и ложествомбабье; охмуряют сомнением химики, разлагая по колбам, по запахам; презирают любовь, ей в замену суя механизмы да резиновых баб. Предают поминутно, разменявши святую на блуд да развраты…
Явственно помню, как говорила жёнка мне, глупенькому: — Не оставайся один, сгинешь в этих местах.
Но я ослушался; и вот пропал в цвете лет, в самые красные годы, когда у зрелых мужей начинают сбываться заветные мечты и порочные желания. Теперь даже зеркалу невмоготу глядеть на мои унылые щёки, с которых уже сопрели последние румяные яблочки. Говорит оно мне:
 — собирайся. Поедем твою бабу искать.
А я на него тучей в кучу: — Да как мы разыщем её? в огромном-то мире? Ты подумал, беспута?
 — не огрызайся, — спокойно упорствует отражение; но у него самого от яростной спешки стучат вразнобой башмаки. В нём всегда тыщей ударов бьёт сердце, коли внутрь заскочила лихая идея. — Слушай, дурень: мы сначала к бабе-яге сходим за клубком путевым, а после ищеек пустим по следу, и сами с ними на лошади.
Призадумался первый я; чего-то не верится мне в полный успех безнадёжного дела.
Но у второго все думки уже в сумке: его время уходит сквозь пальцы, и слезами капает на ботинки: — согласен?
 — Поехали.
И вот я уже в седле; а двое с большими носами впереди рыщут, изучая округу — верные суки мои.
У яги меня встретили очень радушно:.. смеялась курья избушка, гуси-лебеди рыготали, и кот-баюн весело потешался.
 — Чего вы? — спросил я, оглядывая себя: может, ширинку забыл застегнуть. А хозяйка в ответ: — Да не обращай внимания, усталый путник. Они всегда так встречают гостей, чтобы те не задерживались надолго.
 — Я всего лишь на одну минутку, ведьмина старушка. Вот получу от тебя клубок вездеходный, и айда отсюда. Ведь гости не любы тебе?
 — А чего в вас хорошего? — хмурая бабка упрятала руки под фартук, и чтото стала перебирать в пальцах. Бесов наводит, или похуже. — Старой ведьмой назвал, а сам на чужой двор припёрся.
 — Простииии, — взмолился я, сердито прикусив свой длинный язык. — Что с дурака возьмёшь, коль вырос в одинокой глуши. — И видя, что яга потеплела сердцем, уморено вздохнул: — С лошадки слезть можно?
 — Да слезай уж. Не за калиткой вам ночевать. — Она подслеповато прищурилась, мизинцами сдвигая уголки бледных глаз: — Из какого далека странствуешь?
Тут захохотал уже я, и даже в стремени опутался, повиснув на одной ноге:
 — Да я же местный, бабуля! Помнишь, гостил у тебя в прошлом году вместе с крылатым ящером?
 — Батюшки! — всплеснула старуха, руками подняв волну до верхушек деревьев. — Ты ли?! — и поспешила на выручку; хлопнула в нос кобылку, чтобы смирно стояла, и легко выпростала мою ногу. — Помнила вас — забыть не смогла. Долетали тревожные вести, как вы за мать-природу с фашистами воевали. Радовалась — победили. Где ж теперь твой соратник?
Глотая позорные слёзы, будто скрутки колючей проволоки с помещичьего забора: — насмерть сгинул… — я лицемерно стянул кепку с башки, и уткнулся в землю хлюпающим носом, благодаря всеявого господа, что обратной дороги змеюке той нет.
 — Ой, гоорюшкоооо, — ныла яга, прежде безжалостная; и как видно, до когтей обуяло её сострадание — она качалась, старая босота, вертелась, притоптывала — забыв про горячий чай с земляничным вареньем, про лапшу в масле, обложенную на миске копчёной телятиной.
Но старушка догадливо окоротила свой пыл: — Сначала в баню, дорожную грязь смоешь. Да собак привяжи, а то вытопчут мою птицу. — Глазёнки её подобрели, так что впору младенцу. И на щеках ямочки, а не серые дыры.
Ну а когда она рядом со мной добела отмылась, я чуть с полка не свалился. Кралечка, право слово. Волосы каштановые густющие, и если их в косу заплести — то с кулак будут. Тело бабкино — блажь; не успел я закрыться ладошкой — как восстал на её красоту мой похотник.
Яга его приметила; но хоть и польстило ей мужичье внимание, она всё обернула в шутку: — Где же ты, милый, такого бугайка откормил? видать, твоя жёнка никаких сладостей не жалеет.
И чтобы с парным криком истлела на каменке стыдливая страсть, она стала меня охаживать дубовым голиком — не веник, а прутья одни. Я эхаю только, и от счастливого смеха озноб забирает: — так, баба, не милосердствуй. Хорошо бы моя жёнушка тоже вот такой бойкой к старости оказалась, и ради этого стоит жить.
Мы приоделись в белые рубахи, словно ряженые к свадьбе. Бабка меня успокоила: — Не стыдись. Бельишко хоть и моё, да чистое.
А всё ж не былая удаль — без штанов ведь сижу. Для меня накрыт щедрый стол, для собак с него кости.
Тут я узрел четвертинку с водкой, и весь мой срам испарился, вылетев следом за пробкой. А от натопленной печки уже плыл по хате дурман, шепча бабкиным голосом сказки про диких гусей и феникса-птицу; про ельник дремучий, где нечисть лохматая лес сторожит. Там закопаны клады несчитаны — и тому лишь отроются, кто русалку назовёт первой невестой… На коленях у бабушки я тихо уснул.
Утром после сытного завтрака яга крепко поцеловала меня напоследок, едва своим языком душу не вынимая; потом, трижды плюнув себе за спину, расколдовала все мои замороки; а после оделила путеводным клубком — и зачем-то карманным зеркальцем:
 — Глянься в него, и вместе тебе станет не так скушно, чем одному.
Я радостно покинул съёмное лежбище — потому что солнце, зелень, надежды — и козырем скакнул в тридесятое царство, следя за клубком и осязая собачий нюх. Двадцать вёрст как в кино пролетели: глядь — перепутье дорог, а бабкина нитка закончилась.




Стоит посерёдке камень — не мрамор, не гранит — а простой сельский булыга, поверху голый, снизу мохом оброс. И на его серости выбиты письмена: этот вправо пойдёт, тот левее свернёт, а впереди вообще нет дороги — можно остаться без коника.
Я без долгих раздумий решил коня потерять, свою неграмотную лошадку; и пришпорил гривастую — давай, кривоножка, всерьёз на тебя понадеялся! — Сзади два раза боязливо тявкнули суки; но побежали вслед, прячась за лошадиным хвостом.
Проскакали одну версту; потом пять, десять — а лиха одноглазого всё никак дома нет. Уже даже и бояться перестали. А чего? — мало знаешь, меньше зла. Но всё же я б и за грош в церкви пёрднул, лишь бы узреть этот страх, навсегда избавившись от него.
Я съехал с дорожки в высокую траву; спешился и лёг на спину. Так покойно, светло, я ещё никогда себя не чувствовал. Если только в детстве, которое совсем позабыл. Хоть показная равнодушная улыбка навечно пристыла к лицу моему, но даже дома тревога таилась глубоко в желудке под комьями наскоро сжёванного обеда, сладко облизываясь после компота с печеньем. Она ехидно ухмыляла свою разбойную рожу, когда я читал свежие газеты и слушал по радио сообщения — она тряслась от смеха, ползая со мной под ружейным огнём. — пулю тебе! в тело и в душу! — отовсюду раздавался её неугомонный стервячий визг. Дура не понимала, что мы вместе ляжем в одной гробовине.
И вот вправду лежим — безмятежно, как мечталось в несбыточном сне. Мне уже не сбросить с себя омовину этой пелены, потому что вся округа живёт настолько же яво, что и грош в картузе милосердца. Цветочное марево, туго лепнёное всевозможными запахами, пылит над голенастой травой от кукурузной делянки до межевых столбов пшеницы; солнце нам сверху поёт во всю преисподнюю своей восторженной утробы. Рядом вороны бесятся, дразнят собак — чем торгуете, коробейники? — Я невзначай бросил им задёшево пару слов, да на потеху ком грязи. И снова в седло.
Но уже темнело, меня не спросясь. Я свернул с путевого тракта, наезженного гуртовыми обозами, налево через языческое капище. Истуканы, присмурённые тенью вековых дубов, проводили копытящую лошадку угрюмыми взглядами, будто она нарушила их молчаливую перебранку за главенство в сегодняшнем ночном таинстве, которое совершат волоокие волхвы. Они запоют восхваления, закричат: — дождебог, грозный отче! Дай нам днесь ливья для травосреза, чтоб водой напоить наши древья, и пусть земля вся мокром умоется, станет краше — добрее к людям, к зверью; солнцебог, милостивый батюшка! Согрей теплом, пропарь земные кости до самого нутреца, когда заря, скинув ночной полог, смиренно падёт пред тобой; огнебог! Запали человеческие души незатухаемой верой, смолью перекипи в наших сердцах, застыв в нас крепой великих пращуров. —
Я позавидовал бескорыстию угрюмых лесных язычников. А то ведь горожане отечества нынче яро врываются в церковь, распихивая друг дружку локтями, пинаясь как в очереди за редким товаром. Богатеи замаливают грехи денежным подкупом вместо раскаянья, а бедняки просят себе богатство вместо блага для всех. Те и другие фальшивят из корысти. Но наступит время, когда их дети придут во храм не за золотом, и роскошным покоем — а за истиной. Они притопают не к религии, но к вере. И нынешнее лицемерие стоит того.
Дальше на поляне меня встретили невесты с хлебом да солью. Молодицы кланялись поясно, приговаривая напевно:
 — Здравствуй, симпатичный путник; ты пожаловал к нам в малохоженую странницу, совсем тут незнаемый. Добром приехал или прехитрым умыслом? Если зло за душой — не показывай, а вези назад без обиды.
 — Не корите меня заранее, девицы. Я в вашу сторонку забрёл, потому что сбился с пути.
 — Давненько не видали приезжих, — отпела колокольчиком юная, бойкая. — Вы первый за всю весну заглянули в наш тихий край. Так и останетесь, коли мы вас приветим уютом да лаской. — Девчонка смеханула в ладони, озорно стреляя вишнями с-под ресниц.
 — Спасибо на добром слове, — сердечно поблагодарил я, и тут же норовисто ковырнул землю копытом: — Хоть красивых невест вижу вдоволь — работящих да славных — но ведь к вам же вприплатно даруются тёщи, а к ним всякие семейные свары. Да и жениться мне снова, женатому, уже не с руки. Я лишь до утречка лежанку примну, если позволите.
И потопала моя лошадка за певучими зовами, васильковыми глазками, к старинному терему с высокой резной лестницей. Сказочная домовина была похожа на пузатый дворец из детского мультика; из некрашеных узорных окон слышался хор голосистых старушек. Они там пряли свои цветастые гобелены, перекликаясь о здоровье и о делах, хвалясь добрыми родичами.
Я вошёл в горницу, поклонился; и мне наперебой — садись вечерять, хлопчик. Сей же миг накрыли серую холстину блинами с мясом, рыбными пирогами, и брагой — так что удержу не стало. Чарку выпью — а хозяева ещё подливают.
Осовев, я кое-как спустился во двор, и лёг на траву, мыча со всеми песни, не зная тех слов:
 — заболела голова у русого мужа — а в реке вода течёт, ледяная стужа; я черпну ведёрко звёзд тихо из колодца — лишь крупинка моих слёз через край плеснётся; на печи лежат галчата, чёрные да рыжие — не перечат, не кричат, дождь дробит по крыше; чутко ходит тишина третий день по дому — то поёт, то спит она, не идёт к другому. Муж любимый, с тобой не блажили, счастье нажили, деток рожали, стариков уважали — вместе нам землю пахать и пред смертью стоять. Помоги бог, хозяин занемог — отведи беду в нашем роду. —
Помолясь за здоровье всех болезных, сельчане стали хороводиться. Маленький проказник заиграл на дудке, выкидывая коленца, топоча от терема до ворот; а вокруг него закружили взрослые девы, невестясь на смущённых парней. Но те, перетыкивая друг дружке, лузгали тыквенное семя. Тогда вперёд них сошлись два деда, махая картузами, и приударяя яловыми сапожками в цвет росный, вечерний. Уже метались светляки средь густых цыганских волосьев ухоженного травяного чернозёма. Шепотуньи берёзы молвили о причудах раннего лета, увлечённо ворожили на суженых.




Утром, бреясь перед зеркальцем, я спросил его от нечего делать: — Свет мой, скажи куда дальше?
 — добрые люди тебе подсобят, — успокоило отражение, стерев мизинцем каплю крови на моей щеке.
И уж не знаю, что это было — наитие души или бабкино колдовство — но через пять минут мужики пригласили меня ехать в городишко на ярмарку. Мы снарядили четыре телеги мукой, холстами и маслом, да десяток бычков в поводу.
День жаркий сегодня. Спешить неохота. Только кузнечики рьяно скачут по степи, теряя подковы да сбивая на лету юркую мошкару. В ещё пустых недозревших травах прячутся перепела, шныряя во все стороны как серо-белые костяшки домино. Далеко посреди бахчи стоит крашеный сарай без окон, каморка для сторожа, в которой по такой жаре долго не высидеть.
 — стопочку выпьешь?.. — шипит мне тайком от своих последний возница; и ленясь почистить луковицу, заедает прямо вприкуску, сплёвывая шелуху. Как ни высоко поднимаем мы строевой обозный шаг, а всё равно пыль со степного плаца накрывает нас до макушек, впивается душная грязь. Одно лишь солнце на небе приоделось в белый костюмчик, вывернув наизнанку свой сундук с барахлом.
Окрошечки бы сейчас, да прямо из погреба. Ржаной квас лихо польётся в пересохшую глотку, не цепляясь даже шалой мучинкой. И только пару раз сытно булькнет внутри — когда довольно, достаточно.
Распаляясь от зноя и человеческой тишины, передний возчик запел сочинённую на ходу нескладуху, весёлую бессмыслицу:
 — Коники, слоники! В крестики-нолики мы играли вечером, увидали кречета; закричали — не летай по деревне нашей, выйдет грозный попугай в рваненьких гамашах; дырка на дырке, серебро в копилке, по базару денежка, на полатях дедушка; у него на ножках, стареньких ходилках, красные сапожки, чтоб любила милка.
Мужики захохотали, задирая к небу чубы: — Сам ты попка попугай! Придумал столетнего деда, у которого осталось два зуба — а он ходит к молодой девке и никого не боится.
 — Да это же колыбельная. Я такие спать сочиняю детишкам.
 — Лучше сочини нам прохладную речку. Сразу будут все выгоды — для людей прок и польза. А то поёшь как те — кому бог не дал таланта, кто зарабатывает кваканьем жабьим. —
Поплыла с переката жара. То она ломилась напролом, не признавая путей обходных; а теперь, глянь — цепляется за клоки облачков, маленьких ярок — и из недалёких ставков уже потянуло лёгким дыханием водяной пыли.
Вот она, река; блестит драгоценным браслетом на излучине русла, у песочного плёса. Её с рождения чистое дно ни разу не протянуло наждачное днище щупальцевых драг. В плавнях угомонился дневной ветерок, похрапывая в перья сонным утятам.
Мужики первым делом выпрягли из телег усталых одров; рассупонили их догола, не оставив даже уздечек — и пошли вместе мыться. Я же свою лошадку отправил вместе с собаками к мутному бочажку — пусть там купаются, ещё не хватало поваживать.
Когда сгустился вечер, мы разожгли на взгорке костёр, затолмачив вкусную кашу из риса да сала. И ложка за ложкой сидели, болтая — пока в синих сумерках могли ещё переглядываться степной обозный шлях с небесным млечным путём.
Я потом сладко дрыхнул без задних ног, как опившийся мамкой младенец. И поутру сбылось каменное заклятье — сгинула моя бедная лошадка. Да не одна, а со всем нашим табором. Словно в одночасье их смял ураган, пощадив лишь моих собак, что под боком лежали.
Развязал я котомку; тот же ветер забросил в неё кусок мяса, хлеб, пару луковиц. А документы? деньги?! — но труси, не труси, а всё последняя капля в трусы: они были мной самолично зашиты под кожу седла.
Выставив хвост как саблю, я встал на четвереньки, и зарычал, мордой напирая на горизонт; меня лаем поддержали удручённые суки, будто понимая важность потери. Очень хотелось надавать им обидных пинков, но тут запищало бабёшкино зеркальце, или тревожно сердце моё:
 — что, скурвился? Из-за мелкой неудачи.
 — Дурак! Документы пропали! Теперь собаки единственные свидетели, что я был прописан на белом свете. Уходить мне надо, назад хорониться.
 — да не трусь; пусть судьбы боятся мужчинки, а ты ведь мужик. Вон жёнка целый год искала любовь, не зная, найдёт ли. В лохмотья истёрла ботинки и душу, когтями вцепилась за маленький след во вселенной. И ты ещё не один раз голову потеряешь — я пророчу тебе — но останешься жив. А сей миг за меня хватайся, пойдём. —




Каааак же, товаааарищ нашёлся… Весь этот жаркий, пыльный, тяжёлый день он просидел в моей пазухе, едва высунув нос.
Когда смерклось, нам полегчало дышать, потому что жадное солнце уползло к горизонту считать прибытки. В собачьих карманах бегают мыши, я тоже всех денег лишился — вот откуда богатство природы. Леса и горы, поля и реки: всё награблено потом да кровью. Они сочатся из протёртой шеи, которую мой задушевный дружок исцарапал до дыр.
 — держись, — говорит. — Я с тобой. — А сам ещё крепче душит мою тонкую выю, сдавив локтем сонную артерию: и темно в моих глазах, глотка молит воды.
Перевалив через холм, я вдруг узрел почти фальшивый городок, расцвеченный огнями станционной рекламы.
Мираж; но сразу забулькал от счастья — и кубырком покатился на смоляные шпалы, под колёса прибывающему поезду. Сбоку, в задрипаной грязной одёжке, тенями скользили собаки. Коекак затянув их в животный ящик под плацкартным вагоном, я наполнил водой все баклажки, что нашёл между рельсов — и протиснулся рядом.
Тут поезд дёрнулся — раз, другой, третий, словно пьяный караульный солдат; а потом, набирая скорость, туго задышал жареной свининой из открытого окна своего ресторанчика. Суки на запах оголили клыки.
Съедят — я ужаснулся. Сожрут меня с потрохами молодые волкодавки, потому что жизни плохой не видали, когда я был в силе. Теперь же рюкзак мой совсем отощал. Но в нём ещё оставались надкусанные сухари, и на дне забродила початая банка варенья.
С трудом вытянув спод себя руку, я намазал три ломтя, братски поделившись с презренными тварями. Вдруг:
 — а мне? — раздался жалобный голосок из запазухи.
 — Рука в гавне, — огрызнулся я, злясь на невидимого плута, который бездумно втравил меня в авантюру, приговорил и обрёк. Но всё же мазнул ему по губам сливовой косточкой, и отчего-то обрадовался, когда услышал довольное чавканье, и осовевший шёпот: — милые вы мои, бесприютные… вот доберёмся домой, хоть даже босиком, хоть в рубище, и я найду вам хозяюшку щедрую, познакомлю с людьми немыслимой доброты… народ воздаст нам большие почести… —
Поганый трепач; меня ссадили милицейские на ближайшей занюханной станции, на полустанке паршивом, где бегали облезлые куры да в грязи копошилась худущая свинка.
 — Отпустите, начальник, — я взмолился. И не очень-то веря в бескорыстную преданность, шваркнул за шкирку к его сапогам своих азиатских сук: — Глянь, сволочь! Мои бабы в ножки кланяются тебе. —
Так променял я последних друзей на свободу. А вражонок остался внутри. Он сперва тронулся головой от страха: забередил, беснуясь — и за ножик кинжальный. Он втюхал его в своё сердце по самую рукоятку, чтоб живой не достаться ментам. Но его рука ослабела, и глаза погибелью застило: эту лёгкую рану промыл я, и на булавку сцепил его грудь.
Сижу рядом с ним,.. грустя серый бесприютный небосвод. Ехать мне надо — да некуда, не на чем. Все ковры-самолёты на приколе стоят.
 — господи. — голос мой, слабый птенчик, вознёсся к закату; и тут же снова задохнулся наземь, опалив голые крылья.
Я фляжку достал, чтобы горло смочить; а мой вражонок сразу глаза закатил под лоб, услыхав тихий шелест воды: — пить дай… — и долго щемяче хлебал её тонкую струйку. Потом я набил хлебным мякишем его исхудавшее брюхо — сам ему разжёвывая, и попихивая, чтобы с обратной стороны наружу не выпозло.
 — Ты идти можешь? — гляжу в его смутные очи, и мне страшно становится от нашей безвестной участи. И чёрное урочище вдруг корни пустило в моей душе: что мы с ним сгинем тайком — а недавно, вот всего час назад, спастись вознамерились.
Но я ещё могу выкарабкаться — если один. А второго пусть тлен заметает. С полверсты оттащив его бесчуственное тело, я крепко прикрутил его ржавой проволокой к горячим рельсам. И сел дожидаться первого поезда.
Тихо кругом;.. не сойти бы с ума, сам себе я болтаю: — Зачем мне нужна эта баба? Она всё равно только своего мужика любит и помнит, а меня как химеру придумала. Вот если однажды заморозят нас вместе в стеклянном ящике, и через сто лет воскресят обратно — то мы будем дивиться друг дружке: кто такие? откуда? почему рядом легли? —
Прополз мимо уж; он к тем лягушкам, беспокойный хор которых слышался из дальнего болотца. Им, видно, как раз не хватало такого солиста. Сладкий воздух засыпающей лесени накрыл меня с головой, с макушкой — в зелёной скуке почудились одинокие фонарики, хилая орава кикимор. За ними надвигались бородавчатые орды пучеглазых василисков — словно карусель жизни остановилась, а завертелся вечный адовый круг, мою терзая душу. Укрылась за тучу луна, хапнув от дерзкого упыря целый ком грязи на светлый костюмчик. В просвет темноты мне были видны лишь жилистые тополя да ствольцы чахлых берёз. Там безголовый урод с башкою подмышкой свистнул рьяно, сунув пальцы ей в рот. И сдвигая обручья чёрных теней, облавой двинулись нелюди. Они схватили меня, умыкнули под землю, протащили по дырам да трещинам, и бросили в море почти неживого.




Я подыхал изуверски. Заглохнув во гроте, из которого выхода нет; а тоненькая тропинка к свету набита зелёными водорослями и опоясана острыми гранями серых камней — словно цирковое колесо, куда по вечерам прыгают тигры да пантеры, под громкие охи жующих зрителей. И длинные львиные гривы путаются в ярких алмазах гранитной крошки.
Был ещё дальний отлив, когда из западни грота я пополз к солнышку. Обдирая мой ужасом череп, смерть закричала:
 — опасайся задержки! скоро время прилива, а с ним твоя гибель плывёт, и ты скоро станешь моим собственным ужином; с первой ложкой я хлебну солёные потроха морских звёзд, и медуз, болтающих белые шляпы на отмели — на второе у меня будет морская капуста с омарами — а усладят нёбо своим смачным вкусом жёлтые мидии, смешанные с молокой нерестящейся сельди; ты же станешь моим сладким десертом.
 — Закрой пасть, халява поганая! — всю жизнь ты смердишь по помойкам, да над трупами изгаляешься. Похоронила меня уже, курва, будто судьбу вычитала на ладони — и теперь грозишься… Ненавижу тебя! Твою морду, изрытую оспинами могил, твой зад спидоносный — всем ты его подставляла и от этой заразы издохнешь. Мурло чумовое! —
Я орал в полный голос, перебивая страшный гул океана, раздирая тьму когтями да проклятьями, бешено отплёвывая воду. До спасения мне не хватало десяти ползков, десятка праведных деяний……
Я вспомнил, как однажды бежал по слабому льду, высоко вскидывая ноги. Словно пьяный, который хочет доказать, что он трезвый как стёклышко. Прямо дунь на меня — запотею. И кому-то утопающему кричал — держись! — и громоздился по снегу, потеряв шапку на берегу, а куртку сбросив под ноги. Ледяная купель полыньи оказалась всамделишным адом, где меня с визгом да веселием окрестили косорылые бесы: — здравствуй, новый утопленник! — но я умирать не хотел, жути видеть боясь, и закрыв глаза, бился башкой в крышку льдистого гроба, выпуская последние пузыри. Рыбаки наверху, подвязавшись верёвкой, колотили лёд пешнями, будто вбивая гвозди в мои раздутые лёгкие. Молитвенно ручки сложив, я уже опускался на дно, унося с собой все свои призрачные дружбы, и даже любовь……
Но чья-то огромная длань поволокла меня — мокрого, да губастого — на божий свет; тянуууууула — тянуууууула — и вытянула за уши в светлый мир огромным ушастым великаном. От радости, что остался жив, я не закрывал рот для улыбки — стараясь обьять добрым сердцем всех испуганных простаков, которые бегали у меня под ногами, прячась от нахлынувшего страха.
 — Эээй!!! — закричал я им; и вдруг сам содрогнулся грома да молнии своего поднебесного голоса. Видно, его эхо отскочило от облаков грозовых туч; и долго потом рикошетило, сбивая штукатурку с каменных домов.
 — Эгегей! — сказал я тогда тише; но сильный ветер, поднявшийся следом за окликом, начал срывать с балконов бельё. И валтузить лёгкие яхты на речном причале. А коротышки внизу простуженно кашляли.
 — эгегеге, — прошептал я себе под нос. И осторожно ступая, как никому теперь не нужный, побрёл к праздничной карусели, и грустно уселся на тёплый асфальт.
Но тут малые дети завизжали с восторгом:
 — дяденькааа!! мы тебя знаааем!! Ты добрый великан!!! — Они теряли банты и сандалии, торопясь обнять меня любимого, а один шустрый пацанёнок стёр коленки да локти, в спешке упав, и заплакал — но всё же первым усевшись в мои ладони, он уже показывал язык остальным.
 — Хотите, я вас на радугу подниму?
 — хотииииим!!!! — орали малыши, беспокойной шкодлой забираясь в мой снятый туфель мильённого размера. Самые бойкие разбрелись по стеночке, заняв лучшие места, а в серёдке остались девчата и несколько примерных мальчуганов.
Я протянул руку, и вместе с парой кустов выдернул из земли разноцветную подкову дождя и грома, схватив её за ногу. Радуга верещала, головой зарываясь в речной ил; но когда её привязали меж двух облаков, а потом раскачали — то захохотала вслед за ребятишками: — Давай! Сильней!! Ещё!!! — ......
И вдруг мне сзади ударили по макушке чем-то тяжёлым, снова сделав меня коротышкой, и вывернули плечи до хруста:
 — Никакой ты не добрый великан. Ты злой солдат-людоед. — Потирая руки, местный партизан мигнул своему милостивому командиру: — Что с пленным будем делать?
Тот зыркнул на голос; оправил из-под ремня подол красивой рубахи, будто удивляясь своей вновь воскресшей военной выпрямке. Он и статью подрос, и слышен бойким приказом:
 — Измываться над человеком не дам. Спешно повесим солдатика, чтобы он храбрость свою сохранил на века. А то ведь чем долее ждёшь, тем ужаснее муки.
 — Тихонько подвесим, — заёрничал мне в лицо партизан. — На жердях в сопревшем овине.
 — Дурак. — Старший грубо насупился, будто собравшись бодаться. — Казним на юру деревенском. С воинской честью, с медалями. Пусть наши внучата запомнят его.
Тут он пошире разинул рот, и всё-таки улыбнулся, вскормленный волчицей.
Слав бо, что детишек не притащили на казнь, а так собралась вся деревня. Лица кругом просветлённые, словно приносят богам угодную жертву. Тот самый колючий партизан — когда я уже пучил жабьи глаза, вывалив язык ниже петли, и дрыгал ножками, покидая землю, но не отлетев ещё к небу — так он повис на моих обссыканых штанах, туже затягивая верёвку. Бородачи смеялись во всё горло — хохохохохох! — и бряцали затворами. А самые озлобленные из них скребли об ремённые пряжки огромными свиными резаками, что длиннее мужского локтя.
Брошенные к их ногам мои товарищи, испуганные солдатики, казались не больше тех лезвий. Пятеро их были совсем молодыми забриты с армейской учёбки. Надеялись, видно, под ружьём простоять в уголочке войны — но были спелёнуты всем караулом. И я с ними рядом шестой — теперь уж храбрец да молельник — качаясь на ветке, незримо оплакивал их. А враги, партизаны бесстыжие, ржали, презирая трусливое малодушие. Но каждый из обречённых солдат всё же слёзно, пытливо вглядывался в бородатые лица — кому б рассказать о сестре и о матери, кого б тоже бабы рожали, и кто пощадит — смилосердится.
Но я знал, что пощады не будет: ведь мы сами никого не жалели — самолётами, танками, бомбами. И в душевной тягости улетел ото всех……
Сижу вот на низеньком облаке, как скиталец обиженный; глядь — женщина в свадебном платье идёт к белой башне по мраморным плитам из снежного камня. Кружил на ветру хвостик шляпки, её узкая лента — невеста вела в поводке дуновея. Слетали к ней голуби с высоких карнизов.
Фея взмахнула рукой; и на площади вдруг завертелась настоящая карусель — верблюды, лошади, тигры, олени. Она села на горбатого зайца, и кружась вокруг меня, улыбалась. А я обеими руками прижимал к себе, успокаивал, гладил больное сердце — разнузданное веселье.
Карусельные звери захохотали: — проси, немота, чародейку! проси, о чём хочешь!
 — Подними меня в самую высь, я дом свой увидеть хочу. — В моих серых глазах замерзала душа, и её отогреть могла только королева чудес.
Она взяла меня за руку, повела к белой башне. Скрипел заржавленный ключ во вселенной, и в птичьей обители — и голуби перед дверными решётками застенчиво отметали крыльями свой высохший помёт. С железных ступеней как снег сыпалась древняя краска.
Я опёрся о парапет, выгадывая родину во все стороны. — Ты знаешь, королевна — я наверное, подслеп. Вижу твоё красивое лицо, а дом свой не нахожу.
Фея облегчённо вспорхнула: — Оставайся, раз так.
Тёплый уют, добрые улыбки — но моё сердце не прикипело к тихому становищу, а всё скорбело о покинутом. И ноги понесли меня вниз. А сверху хохотала приветливая невеста: — Ты всё равно вернёшься сюда! Молодооой, горяааачий! — её певучий голос расстилал мне постель, взбивал пуховую перину — лепесток к лепестку; летела простынь — как цветочная пороша майских садов; сладкими снами пыхтело колыбельное одеяло……
Здесь, на небе, все уже знали.
Что тягловой силой нынешнего лета стану я, кляча по гороскопу. Повезу на себе бесполезные события, козни да преступленья. Мне накинут на шею ярмо с большой бляхой презрения и клеветы, и будут понукать под вывозку — ещё и пихнут побольнее, чтоб быстрее шагал. А сзади загремит квадратными колёсами судебная телега.
Так и случилось… Меня заперли в высоком башенном каземате. Когда идёт дождь, то можно тучи потрогать рукой, или оторвать себе от облака лоскут мокрой губки, чтобы смыть следы пыток. Надзиратели дают только хлеб с баландой. В крошеве мутного варева тонут огрызки недоеденных обедов, надкусанные стальными коронками крысиных зубов. Зверюшки храбро бегают по камере, скандалят, верещат; но сразу прячутся от охранников в любые подходящие дыры, куда я и сам бы забрался.
Да жаль — меня всюду находят, и бьют; лёгкие с почками снова падают на пол, и я уже не соскребаю песок, вталкивая их обратно, а глотаю живей, тесня грязное сердце да ржавую печень.
Тюремщики меняются нечасто — равнодушные, забытые люди, давно похоронившие всех своих узников. После объявленной казни они впервые стали мне улыбаться: один даже принёс настоящие домашние коржики — рыбки, снежинки, и звёзды, посыпанные сахаром. Я съел сразу пять штук; а остальные семь оставил на последнюю неделю, чтобы смаковать. Я маньячно распускал в нитки тюремную робу; я шил, кроил чудесные силки, мечтая поймать голубя, накормить его всласть, до отвала — и пусть унесёт меня к богу ли, к дьяволу, но живого.
Да только убили меня тайком, не в срок, по секрету. Нёс я с собой эти коржики, и жевал, чтобы занять месивом рот, не крича во всё оглашенное горло. Спотыкался я, потому что глаза остались на стенах темницы; ладони уцепились за ножку стола, стиснули железяку, и старший надзиратель не отодрал их даже дубинкой; а ноги заплелись вокруг лежанки синими волокнами, сухожильями, и вросли в неё намертво.
Я понёс только сердце в нагрудном кармане, в него ведь должны были стрелять. И душу — нужно отпустить её на свободу; она ещё верит сказкам, небылицам, а сзади топают убийцы — строём, шеренгой, или в ряд, то засмеются, то молчат; у них рутинная работа, и каждый день одно и то же — смывают дух кровавым потом, а с памяти сдирают кожу; о чём подумать? Что забыть? Как смертный страх в себе убить? — Визжит психованно душа, неповторима, хороша; так мало прожитая явь — не надо!!.. господи, избавь!!! —
Тут я очень вырос; а мои истязатели уменьшились до карликов; гляжу сверху — кто это у них под ногами, чьё тельце — да это же я… я?.. Я?! Умер?!! — и бросился себе на помощь. Четыре толчка под сердце, потом дыхание в рот — но ничего не получается — а тюремщики уже тянут меня за ноги на вымаранный спёкшийся брезент.
Я попробовал сковырнуть пулю из своего разбитого затылка — и не смог — а только измарался кровью да мозгом. Меня стошнило на рубашку недожёваным пряником.
Охранник пнул носком сапога: — Во, баба моя пекла.
 — Ты что, его подкармливал? Может, ещё и записки передавал? — рассердился старший капрал.
 — Да нет, — напугался рядовой. И руки к груди прижал: — После приговора я просто хотел его чуток угостить, всё ж помирать слаще будет.
-_Дурак ты. Где же тут в смерти сладость, варенье с клубникой? — Старший подложил мне под голову чистую тряпку. — Ровнее несите, и не коверкайте.
Один из караульных помотал ехидно головой, мигнув своему товарищу: вот живодёр, мол — и пулю к смерти приложил, и жалостью перед жизнью выслуживается. Напарник криво усмехнулся — ничего, бога не обжулить показной лаской.
А я лежу на серой дерюжке, и беззубый дедушка читает надо мной отходную, смешно постукивая галошами, будто хочет пысять:
 — Жил ты во грехе да праведности. Когда добро тобою владело, то людям нёс благо своей жизнью. А если бес хороводил душу, то лихоманил родных словно тать свирепый. Все поступки твои от беспокойного сердца, некорыстны грехи. И пусть господь на небе решает судьбу души, а я здесь на земле прощаю тебе нерушимую веру. —
Я улыбаюсь, слушая хорошую, светлую речь. Хоть и потемнел уже телом, пёрышко к пёрышку; и серая пыль ложится на белизну моего лица, ломаются черты колючей худобой. Пришла свобода — жестокая радость. Хитрая квартирантка. Она просила угол на время — и жить, жить насовсем остаётся.
Мне вдруг стало тоскливо от безысходности. Костлявые пальцы царапнули тщедушную обшивку остывающего тела. Губы бессвязно заныли в полупамяти, в грубом бреду, и в пустом мире ненасыти и измены:
 — я хочу быть трусом, предателем, сволочью, и всех уничтожу своими руками, даже самых любимых, только б не умирать одному — даже бабой я буду, пусть кусают за ляжки пархастые, за груди сисястые, мою сочащую мохнатку ебут, лишь бы жить, жить — ну почему все не умрут, если я умираю, и все не живут, если я живу, ведь ожидаемое счастье на земле уже невозможно без меня для многих людей, а может для всего человечества — где взять вам мою несгибаемую волю, силу, увлекающую веру мою, светоч и обелиск — не глядите с презрением на меня, не слушайте что кричать я буду, потому что все кричат, уходя на тот свет — мы лишь кости да мясо, нервов комья и мышц волокна, мы бактерии, клетки, животные, и только души бессмертны в нас — я воскресну ещё, я примну свою бабу до зверства, до разрыва всех её потрохов, чтобы к богу взлетела, провыла молитву, и снове на грудь мою пала — господь, свет всемогущий, озари праведной жертвой мою смерть, пусть она новой жизни поможет — молю, хоть меня уже нет на свете, молю именем дьявола, хоть его не было суще, молю твоим проклятым именем. — ……




Тут я поднялся на небеса. Ко мне выплыл в сандалиях на босу ногу благообразный низенький старец. Его древность угадывалась даже сквозь толстую холстинную рубаху, спод которой сновали туда-сюда дрожащие на ступнях прожилки.
Слыть стараясь по чину, он сказал мне надменно: — Что бродяжишь так долго, гордый отрок? Или надежду в дороге сыскал?
Повиснув на тонкой ниточке доверия — как махонький паучок, сплюнутый беременной матерью из мокрого гнездилища — я барахтался в тяжких душевных муках, будто обрастая пеленой милосердия.




Господь, ты любишь меня?.. где помещаюсь в твоём необъятном сознании — я, частичка бессмертного разума, пыли крупица на загруженных вселенских маршрутах; там светофоры почти каждодневно меняют свои погасшие звёзды, планеты, там еженощно ломаются с треском безотказные вагонетки болидов и астероидов — и мне до соплей жалко, до слёз обидно за свой век короткий, в коем трудно уверовать, а ещё труднее познать — ложь я сам или истина, единственный на свете мужик или ты и второго меня создашь.
Судьба существует для каждого человека. Но есть ещё и фатума — предназначение. По вере и то, и другое, предопределено господом — кому погибнуть под колёсами автомобиля, а кому сотворить великий шедевр. Такие обстоятельства жизни, судьбы, если кто и может создать на земле в определённый момент, чтобы сошлось к знаменателю, ко знамению — лишь господь. Значит, он решает многое — если не всё — в людских душах, мозгах.
Священники говорят, что господь умирает человека в свой час то к наказанию, то к радости; а гениев — за то, что далеко заходят в понимании сущего мира. Нельзя узнавать господа: увидишь на улице — пройди стороной молча.
Но если он есть общее я наших человеческих душ, то решает он в нас одну лишь свою судьбу, многоместную. Какие тогда благодеяния и пороки мы все озвучиваем на земле? для кого? Если я есть он. И что происходит с погибающими враз гениями, пришедшими к тайне бытия? Ведь господь легко может не допустить их познания этой тайны, обрубив свой разум в них, свою душу — и оставив простоту этим людям, но не губя их совсем.
Или может, они после всех своих великих открытий возомняют себя пупом земли — и эта безумствующая гордыня разрывает их связи с господом, они начинают мыслить самостоятельно, спесиво. И бунтуют против небес. Как роботы, восставшие против создавшего их человека.
Так же и мы, люди, взрываемся в своей яростной муке познания истины. Нет конца пути неизбывному.




 — Сотвори чудо, дедушка. Пусть весь церковный клир молится о моём воскрешении — те, кому я служил да на плечи их поднял. Мои мечты реальны, благородны грёзы — но их исполнение зависит лишь от меня. Я воплощу в жизнь головастые кровавые плахи, братающихся ангелов да демонов, трупы страхов и бед на провидцах-свечах. Я сумею для людей вывернуть душу; смогу и сам заглянуть в ту пропасть, что скрывал ото всех — ведь с этим миром нужно так много сделать, есть куда приложить своё сердце, его вечное добро и зло.
 — Красив ты вышел, сынок. Рослым родился — худощавым, но жилистым; и в твоём крепком теле бегает не кровь, а жёлтая ярость тревожащих глаз — рычит горловина могучего духа. Скуластое лицо походит на отвердевшую маску казнённого изверга, будто жизнь на земле только начинается, и сравнить тебя не с кем.
Я огляделся в водах великого океана, взметнул пятернёй огустки волос с высокого лба, и сказал богу: — Я ваша удача, дедушка.
Господь вздохнул, ответил жалеючи: — Ты моё сущее, которое я прячу от самого себя. Ты станешь искушением, когда я останусь добродетелью, вдохнув в твою ожившую душу свои низменные страсти.
 — Они вас мучают?
 — Да. Вселенная беспредельна, и я не смог избегнуть её пороков. Хочешь жить моей тайной?
 — и вашим дозволением?
 — Не совсем. Ты будешь внушать — вкушать людям греховные поступки — но сможешь разумом осознавать это. Представляешь могущество своих дел, и мыслей? для тебя наступит райская жизнь.
 — А вы?
 — Я помогу человечеству добром да верой, и только нам с тобой будет ведомо, что мы единая духовность.
 — Простите, деда — а зачем же я вам нужен такой?
 — Не мне. Людям. Лишь неживая материя может существовать в покое. Разуму нужна борьба. И мы ею станем. Ты не боишься?
 — Наоборот. Эта работа приятна.
 — Но за неё ранняя смерть ждёт тебя. Бренное тело твоё казнят развратные кликуши, разрубят на куски. А кликуши завистливые опозорят твой дух, силу сломят молвой.
 — Ну и пусть, мой дедунюшка. Я хоть мужик благодарный, а мстивый за подлость. Вот увидишь — вернусь до убийц с того света по капочке, по слабой мыслишке, но оплачу им свой ярый долг самыми лютыми муками. Даже если мне придётся за подобную милость вылизать твои яйца. —
От оглушающей затрещины схватив голову в охапку, и нахлёстывая вожжами свой гонор до боли, я летел по небесным станциям — жив!!! — благостной вестью……




Очнулся на земле, между рельс, ранним утром. Ночь прошла ли всего, или может неделя — кровь стекала на шпалы, ржавьё ль.
Никого; я один; возвращаюсь домой. Хватит мне — обозрил всю планету; там где нет моих ног, наследила душа. Если есть цель, то с нею и вера. Когда холодно, голодно, мокро, и в глазах пелена волгла — когда в горле кошки скребутся от жажды, а на ступнях тыщу лет уже желчут мозоли, и врос намертво горб рюкзака. Но цель видна впереди.
А есть безысходность. Когда всё это не дорога к себе, а лишь вечная мука, означенная виноватая кара. И никогда в жизни уже не высохнет мокрая одежда, как выхолощенная душа на прищепках солнца; не выветрится из носков вонючий запах асфальтной смолы да стоячих луж, и желудок больше не напитается сытостью. Тогда божье проклятье бьёт по башке ужасной изменой — что всё это ад, земная юдоль без мечты.
Так шёл я, и дрёма мне застила очи. Одним глазком погляжу — вроде не сбился, дорожка верная; а за другим сам сплю, и лес затуманенный. Чащоба мне сказки нашёптывает, да гонит по воздуху смуту. Будто лежит среди леса большое блюдо, зеркальное озеро: — сполоснись, путник, сломи усталость в пахучих травах, и забудешься сном беспробудным. —
Вроде проснусь, сполоснусь — да котомку за плечи; и скоро уже орут петухи деревенские, и околица рядом — ан нет, опять меня крутит нечистая кудла. Уже и кости мои сгнили, а я всё сплю. Мечтал о великих походах, преодолениях — но мне в эту явь тропа заколдована… Вот такая тоска, вся надёжа на милосердие.
На ту пору леший, набыча рогатую голову, громко шагал по болоту. Он хотел, чтобы вся окрестная мелюзга слышала — хозяин идёт. И тонкий крик паскудливой выпи упреждающе вырвался из гнилого камышника: — спасайся, кто может!! —
На её голос из-под травы выглянул я, совсем отощавший, измученный. Оказавшись незнакомым местной флоре и фауне, я уже заплутал основательно. Всю ночь я плаксиво бурчал молитвы в синей темноте, до холеры пропитался болотной жижей, до крестей изгрызло меня комарьё — ох, и гнусная служба бродяжья. Лучше б в тиши кабинетной поспать, чтобы снилась мне золотая кружавная звезда на мундир, и дукаты-фуршеты, и блестящие дамочки.
 — Эй! отец!.. — слепо обрадовался я незнакомцу; хоть и неясно, кто это хлюпает в столь неуместную пору — солнце дремет ещё, а зоряная бледная луна под бугром гоняется за мышами.
И леший бы меня погонял, как тех самых мышей — да сам напугался от близкого крика; он было дёрнулся бежать в обратную сторону, а его копыта увязли в трясине — и бумс мордой в грязь.
Вот тут он как понёс! Так понёс меня, беднягу, со всеми моими болячками, что от непристойной той ругани взорвалась бы пороховая бочка на корабле — будя он мог плавать по здешнему грязному мелководью. Зелёные лярвы прикрыли уши своим ясельным лягушатам, и мелкая рыбёшка суетливо загребла ластами, чтобы волна не снесла её на бережок. А мне хуже не будет: как новорождённый макак обхватив всеми лапами тело лешего, и нарошно запутавшись пальцами в его густых волосах — я иду, и плыву, я спасаюсь.
На опушке леса сердитый очкастый начальник-председатель бодался с молодым комбайнёром. Тот ему:
 — В распадке рожь убирать не стану.
 — Почему это? — брошенные предом на капот газика, бумаги разлетелись по сторонам.
 — Там сплошь одни кочколомы, и я на них денег не заработаю, — комбайнёр хмуро отвернулся, стыдясь укоряющих глаз.
 — Выгоду ищешь?
 — Ищу, где же справедливость, когда третий год подряд я — боевой, губастый — подгребаю чужие огрехи.
 — Клянусь нашим будущим, что после жатвы ты купишь себе легковую машину, — закряхтел пред, подкатываясь с тылу и шурша четырьмя колёсами.
 — Мне от вашей брехни хоть бы новый костюм, — вскинулся парень, тыкая пальцем.
 — Да ты же грамот от руководства получил полдесятка за свой труд. — Председатель обвёл руками сельские угодья.
 — Бумааага. — Комбайнёр ухмыльнулся презрительно. — Кому ордена да медали, а мне ни хрена не дали.
 — Хорошо. — Голова рубанул воздух, и тот охнул под его острой ладонью. — Закончишь уборку, и тогда я дам тебе крепкую твердь под ноги — так что не упадёшь. А грамоты береги, они суд твой земляческий.
Он закурил, пряча искру от ветра. — Видал салабона? уже условия ставит, — пожаловался он мне. — А ты домой вернулся? молодец. Тебя подвезти?
Я отказался. Сам дойду.
Тем более с неба пошёл тёплый грибной дождь. Он падал на глиняные камни новенькой мечети, стекая вниз жёлтыми пузырями воды. По желобкам, по серым паутинам керамики, и красивому лицу восточной принцессы, которая улыбаясь, штукатурила фасад главной башни. Богу воды кланялись травы и кусты, пия сладкую влагу. Пришла благодать отдохновения: рядом зафранчённый костёл ослабил пуговицу своего воротника и открыл зарешёченные окна. Из мозаики витражей выглянули лики святых, пришёптывая в темень колонн отцу, сыну и вечному духу. Отец молчал, сын гулял по радуге с книжкой подмышкой. А святой дух качался на биле большого колокола в здешней церкви успения, покрикивая звонарям, чтобы они пуще тянули за канатные струны. Молебный перезвон вместе с хрустальными ливами колокольцев струился в леса и поля, прятался на реке под кувшинками, и гонял по лугам парашюты последних одуванчиков.
У сырного завода я сбавил и так медленный шаг, словно в моём носу сработал стояночный тормоз. А ноги уже необдуманно тащились на тёплый запах парного молока, которое белые девчата сливали со свежеприбывшей бочки в огромный чан. Я бы сам внутри него поплавал с отменным аппетитом — и пусть у меня будет краюха горячего хлеба, а вприхлёбку из сливок волна.
Но сердитый вахтёр, как видно объевшийся сыра да масла, не пустил меня дальше порога — и потребовал пропуск, грозился начальством. От греха, от соблазна — от конечно, лукавого.
Уходи-ка отсюда подальше — сказал — и там своё чрево угодничай — он облизнулся как кот.
Я ему говорю — ваши девицы щедры, им голодного путника ангел послал во укор скупердяям; и себя подтверждая, тут же падаю с ног, отощавший — спаси-сохрани, добрячок.
А бедняге вахтёру всё хуже — он жалеет меня, да присягу нарушить зазорней. Разметался по вахте — прочь поди — но сам же схватил за рукав и уйти не пускает.
Тут с завода ночная смена — топ, топ. Ветер треплет парням вихры, а девчатам шлёт воздушные поцелуи. Кралечки, смеясь, бегут по домам — чтобы поменять рабочие юбки на лёгкие платьица. Средь компании почти не виден малорослый балагур, но его смех далеко раздаётся, так что дай дорогу хвастуну и пройдохе:
 — Я не шучу, мужики — косуля выскочила прямо из моего сада, а у меня в руках только удочки.
 — Ну и забросил бы подальше блесну, глядишь — и схватила б, — поддел его рыжебородый дружок, возвышаясь над всеми.
 — Не сезон, мужики. Если приметит кто-то из егерей, то я без штанов останусь, — ответил балагурчик, будто и впрямь мог стянуть косулю на малявую леску.
Тут меня увидали, и радуются: — Вернулся! — Домой! — Молодец! — Пошли с нами!
Я отказался. Сам дойду.
 — здравствуй, сынок!.. али иноземец? — пискнул из палисада мне тоненький голосок.
 — Свой я. Русский. — Буркнул, оглядывая цветы и замурованное в них старушечье тело. Только у нас умеют так весело хоронить. — Привет, бабушка. Думал, что ты не живая — а слеплена из ромашек.
 — хи-хи-хи! — она высунула бледный хоботок на солнце, и цвиркнула слабыми глазками по сторонам: — что-то голос твой мне знаком; как зовут?
 — Здесь таких нет.
 — хи-хи, сказанул; у нас всяких полно — христиан, мусульман, да язычников; господь всех в большой лодке собрал; авось не потонем, не думай. —
Да чего ради думать — мне встречные все улыбаются, родычу словно. Здороваясь, руку трясут, жмут за плечи, будто я с того света вернулся.
Меня ж то надеждой, то горечью колотит неуёмный озноб. Злой ведьмак в глотку влил сумасбродное зелье, и шаманит дрекольем по почкам, по печени.
Взвыл я, мучаясь в родах, беремен семью ребятёнками — мне навстречу растрёпа фиолетовый пёс!
Где ворота? крыльцо?! где та дверь!?! —
Отрываю с гвоздями, Влетаю, Сидят —
там моя Баба, Бабёнушка, дочку грудью кормя — там и Сыночка мой мне известен — и Мужик золотой, жизнь готовый отдать, не зарезав едва, —
 — ВСЕЯВЫЙ ГОСПОДЬ ?!?!?!?!?!?!?!!!!!!!!!!!!!!!!