Книжный магазин «Knima»

Альманах Снежный Ком
Новости культуры, новости сайта Редакторы сайта Список авторов на Снежном Литературный форум Правила, законы, условности Опубликовать произведение


Просмотров: 677 Комментариев: 2 Рекомендации : 1   
Оценка: 6.00

опубликовано: 2009-03-11
редактор: К. Санрин


BE AT LESO | Jean | Повести | Проза |
версия для печати


комментарии автора

BE AT LESO
Jean

Вместо предисловия
   
    В четыре года вместо сна он часто бормотал стихи. Его мать, горячо любившая литературу, делала за ним записи, руководила чтением сына. Сохранился его детский рисунок. На нем — Чудовище, пожирающее человеческие сердца. Монстр нарисован черным, сердца — красным.
    В пятнадцать лет он прилично играл на гитаре. Как и для многих подростков того времени рок-музыка стала для него самым эффективным способом забыться, избавиться от тотальной пошлости и непробиваемой лжи системы с ее мощным сопротивлением природной цельности человека. Преодолевая это сопротивление (скорее всего, неосознанно), он создает свою группу ”Транзитные пассажиры”. Группа дает неофициальные концерты в студенческих аудиториях.
    Большинство песен были написаны им самим. В основном, это зарисовки, точные и меткие, из жизни молодежи. Часто в его песнях звучит морально-этическая тема. “Он был один из первых героев российского андеграунда, который пытался поднять ущербную музу рока вровень с русской культурной традицией”, — так сегодня пишут исследователи его творчества. Но, увы, знакомая история: вконец истосковавшись в глуши и безвестности, группа послала свои магнитофонные записи в одну из западных радиостанций, и диск-жокей дал их в эфир. Радость в провинциальном городе была недолгой: ребят вызвали “куда следует” и запретили играть рок.
    Но пора назвать его имя. Это Иван Родионов (Жан-Род), трагически погибший в неполные восемнадцать лет.
    Его смерть осталась тайной и до сих пор обрастает слухами и легендами. Одни говорят, что он погиб в драке с уголовниками в СИЗО №1, защищая своего друга Хипыча, странствующего философа. Другие полагают, что его тело сожгли в тюремной котельной, чтобы скрыть следы заказного убийства. Иначе ж, мол, зачем нужно было хоронить Ивана в запаянном цинковом гробу?
    Так или иначе, но мертвым его никто как бы не видел.
    Похоронили Родионова наспех, без молитв и без креста, если воспользоваться строкой Михаила Лермонтова, любимого поэта Родионова. Кроме наряда милиции, на его похоронах было всего несколько человек: родители, друзья-музыканты. Всем казалось, что все кончено для него и ничего уже не будет. Но все еще было впереди — признание, слава.
    Жан-Род «воскрес» в начале 90-х. Его песни, выпущенные на аудиокассетах, попали в действующие хит-парады и стали быстро распространяться в среде молодежи. Беспрецедентный успех его песен породил слухи о том, что он не умер, а живет на острове где-то в Атлантике в общине поэтов и музыкантов, которые, как и он, в свое время фальсифицировали свою смерть. Иначе ж, мол, откуда выходящие в мире все новые незнакомые песни? Но это, конечно, миф еще об одном герое рока, погибшем в юном возрасте.
    После Родионова остались не только песни. Но и записки. В связи с этим, издателю хотелось бы предупредить читателя о двух вещах. Первое: среди бумаг, переданных издателю матерью Родионова, Людмилой Николаевной (ныне покойной), находилось две тетради, одну Родионов озаглавил «BE AT LESO», другую «Записки». Если бы эти записки были лишь фантазиями разгоряченного воображения одаренного юноши, то издатель не стал бы публиковать их, когда это стало возможным. Но в неоконченной повести Родионова есть то, что очень важно сегодня — личность человека, а не выдуманного литературного героя. Здесь — собственная судьба и, если хотите, собственная кровь.
    Второе, что необходимо знать читателю, относится к роли издателя в работе над этой книгой. Записки пришлось долго разбирать. Эту работу выполнил С. Монахов, который в свое время руководил Усть — К... литературной студией “Устье”, где одно время занимался Родионов. Он выбрал те отрывки, которые имеют непосредственное отношение к судьбе героя или раскрывают те или иные черты его характера. Стараясь как можно более тактично и бережно донести трагический путь автора, литератор не вмешивался в историю за одним исключением: по просьбе матери Ивана все собственные имена, в том числе и имя нашего героя, изменены.
     
   
    1. БЕЛЫЙ АЛЬБОМ
   
    Послание
   
    Я проснулся от шума ветра. Возле моей кровати стоял брат и смотрел на меня своими небесно-голубыми глазами.
     — Саша, — только и смог вымолвить я, и все мои слова застревают в горле.
    Молчит, улыбается. Над его головой — сумрачный нимб. В глазах — бесконечная доброта и сочувствие.
    Собрав всю волю, спрашиваю:
     — Как ты т а м, Саша?
    Молчит.
    И вдруг протягивает мне Белый альбом.
    Я хочу взять его, но на вдруг его обложке вспыхивают, пламенеют слова, выложенные огненными гиацинтами:
    BE AT LESO
     
    И брат исчезает.
   
   
    Остров Leso
   
    С этого все и началось.
    Послание брата, посетившего меня из иного мира, жгло мой мозг неразрешимой загадкой. Но напрасно искал я это место на земных и небесных картах. Не звезды, не земли под названием Leso я так и не нашел.
    И тогда я придумал остров.
    Осенило меня ночью. Я соскочил с кровати. И на обложке книги «Герой нашего времени», которую читал перед сном, быстро начертил карандашом карту острова. Изгибы его берега моментально увлекли мое воображение, перенесли его на клочок земли, затерянный в океане. Я нанес на карту названия: скала Перевал Тишины, храм Смысла и Гармонии на одной из горных вершин, бухта Тихая... Светало, когда в правом нижнем углу карты, я написал «остров Leso», рухнул в постель и тотчас заснул.
    С тех пор я стал жить в мире, не имеющим ничего общего с так называемой действительностью.
    В школе, где царила палочная дисциплина, дела мои шли неважно. Я запустил учебу. Стал нервен, груб, раздражителен. Моими друзьями становились ребята далеко не примерного поведения. Начались проработки на педагогических советах. Я вел себя вызывающе. Но моя ухмылка под Мика Джаггера скорее походила на оскал загнанного под красные флажки волчонка. Вдобавок меня допрашивали какие-то типы, разъясняя мое увлечение рок-н-роллом. Не желали мне верить, старались меня ошарашить, обращаясь со мной, как с преступником. Но я продолжал гнуть свое. Читал книги, которые не нравились следователям из мрачных чертог ордена Щита и Меча, слушал рок, который особенно бесил меченосцев.
    Так появилось Чудовище, которое прилагало все усилия, чтобы глумиться над моей мечтой и разрушать ее снова и снова.
    Однажды в бухте Тихой бросила якорь каравелла Христофора Колумба Santa Maria, сумевшая обойти рифы и рогатки Чудовища, обитавшего в океане, и доставить на остров первых поселян. И случилось чудо: остров сам по себе, вопреки чудовищам, приобрел отдельное самостоятельное существование. Так что к тому времени, когда я решил написать его красками на холсте, я уже верил в него как в реальный образ, запечатленный в точке вселенной навсегда.
    Оставалось перенести его на небеса.
    Вот когда мне пригодились уроки живописи, полученные в художке, которую я посещал в детстве!
    Я загрунтовал холст, совсем небольшой. На удивление белый грунт лег хорошо, нигде не повело, не потрескалось. С биением сердца я взял угольную палочку и, кроша уголь, четкими точными линиями нарисовал контуры острова. Я смешивал краски и окунал кисти и никогда еще так пронзительно не чувствовал себя чуть ли не богом, когда из-под моей тонкой кисти возникал какой-нибудь холм, или кораблик с раздутыми парусами, или дельфин, выпрыгнувший из прозрачной воды залива. Короче, не бог весть, какая получалась работка, но эта картина содержала почти все, что нравилось мне в жизни: море и облака, залив и лодки островитян, занимающихся рыбной ловлей, и еще множество чудесных вещей, которыми я наслаждался, блаженно творя новый мир. Но в самой середине картины плыл к острову белый катер. На его обрубленной корме я написал золотыми буквами “Елена”...
     — ...Как? Вы ничего не знаете? — вдруг неожиданно вторгся в глубокое пение синей краски голос незваной гостьи. — Заперся в радиоузле. И стал призывать... Да, да, вот именно... К самому настоящему бунту...
    Пауза. Шелест бумаг.
     — Вот из показаний свидетелей. Не знаю как вы, ребята, а я лично сегодня собираюсь веселиться, пока этот вонючий сарай не рассыплется в труху, вот что он говорил. Вы понимаете, чем это пахнет? А когда выбили дверь радиоузла, чтобы прекратить это безобразие, ваш сын исчез. Да, да, да. Самым невероятным образом. Теперь этим инцидентом заинтересовались ну, сами понимаете, кто, а вы до сих пор не знаете. Немудрено. Он и дома-то, наверное, не бывает. Где он пропадает? Вот где он сейчас?
     — В своей комнате, — услышал я (голос мамы). — Иван, к тебе пришли. Пожалуйста, выйди...
     — Сейчас, — говорю я.
    И вот уже в дверь стучит отчим — слабо, но кулаком.
     — Иван! В чем дело? Открой. Пришла инспектор...
    Повернув ключ в двери, я возвращаюсь к моей картине и вдруг ощущаю усталость и нечто вроде омерзения от всей этой маяты. Самое время положить моим мукам конец!
    Этот китайский рецепт я вычитал в древней книге «И цзин». Но я долго тренировался, прежде чем у меня получилось. Вспомнив его, я смотрю на свою картину и отрешаюсь от действительности. Потом произношу небольшую молитву, задерживаю дыхание и... вхожу внутрь картины, прямо на палубу летящего по волнам катера. Некоторое время еще можно видеть, как мой корабль плывет по морю в чистом тумане острова Лезо, затем туман начинает улетучиваться, а вместе с ним — вся картина, а вместе с ней и — я.
     — Да где же он? — замирает Чудовище в крайнем замешательстве.
   
   
    Исчезновение
   
    И пока оно не могло меня снова заметить, я даю своему телу исчезнуть в каюте катера и продолжаю странствие внутри корабля.
    У катера изящный корпус, который приводится в движение двумя моторами в 15 и 75 лошадиных сил, так что даже в шторм он может без труда развивать 15 -16 узлов в час. Моя каюта по-домашнему уютна. В открытый иллюминатор льется свежее утреннее дыхание океана. На переборке — руль с пиратского брига. На полке — книги. Их немного, но все они настоящие, как помощь друга в трудную минуту. Я забираю почту, брезентовый мешок, набитый письмами, и поднимаюсь на палубу, где меня ждет Соленый Пес, мой верный волк.
    Мы бросаем якорь и спускаем на воду лодку. Я поднимаю парус. Попутный ветер быстро пригоняет нас в опоясанную скалами бухту к северу от маяка.
    На берегу нас встречают творяне, так себя называют жители острова Лезо.
    Среди них, Михаил Лермонтов. Загорелый, коротко остриженный, в белой простреленной рубашке, отстиранной в море, он крепко жмет мою руку и отдает мне рукопись своего нового стихотворения. Подходит Всеволод Гаршин с венцом на голове, похожий лицом на пророка, апостола, мученика. Он крепко прижимает к груди Красный Цветок, который он не отпускает ни днем, ни ночью. И будьте спокойны, зло, которое, источает Красный Цветок, никогда не просочится в мир.
    Мне хочется сказать Гаршину много теплых слов, но к нам подходит Христофор Колумб.
     — Вот, смастерил на досуге, — смущаясь, говорит он, вручая мне прекрасную модель парусного судна, и поясняет, что это Santa Maria, точная копия его флагманского корабля, еще неизвестная миру.
    В прекрасных печальных глазах Гаршина мелькает надежда.
     — Отдать швартов! — улыбается он.
     — Есть отдать швартов! — радостно повторяю я любимую поговорку Саши, моего старшего брата.
    И тотчас белокрылый корабль оживает в моих руках, его паруса наполняет ветер, и, ожив, он рвется в небо, как если бы вихрь, внезапный шквал подхватил его, понес, бросил в гору, с горы, в пучину... И ничего не остается, как рубить канаты собственной души, чтобы шагнуть в неизвестность...
    Я плыл сквозь шторм, мечтой томимый —
    звучит глуховатый голос. Это Аллан Эдгар По. На его бледном лице следы побоев, так и незалеченных временем. Поклонившись, он вручает мне свою новую поэму “Третье небо”. Она о том, что он видел и чувствовал, посетив сферу Высшего и Абсолютного Знания, где он, по его словам, избавился от многих противоречий, которые его так терзали, заставляли мучиться на земле. К нам подходят два монаха. Они принесли икону, написанную преподобным Андреем Рублевым. Это «Троица».
     — Ubi caritas et amor, Deus ibi est! — вдруг слышу я голос отца Павла, философа и мученика. — Смело несите икону на катер. Мир, как никогда, нуждается в этой иконе, — доносится до меня его приветливый голос.
    В черной рясе, с длинными, расчесанными на прямой ряд, волосами, ликом похожий на Христа, он стоит рядом с Платоном и улыбается мне своей доброй улыбкой.
    И с благословления отца Павла я принимаю икону, льющую в мир свое тишайшее излучение.
    А потом еще ряд творений, которые принесли на берег поэты и музыканты, живущие на острове: концерт №1 ля минор Баха, новый роман Федора Достоевского “Паук”, альбом Джона Леннона “Ирреволюция”, записанный при участии Бетховена.
    Я тепло благодарю островитян за очередные дары в Золотой Фонд Человечества и прошу у них прощения за свою дерзость. За то, что нарушил их покой.
    Они обещают молиться за меня.
    Соленый Пес прыгает в лодку, чтобы доставить бесценные творения на катер, а я продолжаю странствие.
    Мой путь лежит к храму, где меня ждет его настоятель, отец Лука, врач и художник.
    Путь к храму хоть и недалек, но труден. Нужно вздыматься от подошвы Священной Скалы к ее плоской вершине, раскрытой точно ладонь. Именно на ней вознеслась воплощенная в камне молитва Богу. Каменистая тропа убегает вверх, петляя среди скал и кустарников. Ремни тяжелого мешка с письмами режут мне плечи. Пот льет с меня градом. Вдруг — как будто в благодарность за труд восхождения — скальная чаша, полная родниковой, словно крещенской воды!
    Пересохшими губами я припадаю к чаше, и сразу, будто давно ждала этого случая, открывается красота острова, который предстает передо мной во всем своем великолепии, такой веселый, такой волшебно-светящийся при солнечном дне, что я только вздыхаю. Все здесь дышит тайной!
    И своды скал,
    И моря блеск лазурный,
    И ясные, как радость, облака...
    И все вне разумения. Как Дао, или как царствие небесное. Но это ни то, и не другое. Остров — это скорее предчувствие целостности мира. Что невозможно передать словами. Суть острова трепещет и светится в каждом жестком листке незнакомых мне деревьев с темно-зелеными плодами, в каждом сантиметре старой, каменной стены храма. Остров сам как невидимый храм, а вовсе не иной мир, с которым здесь нет никакой связи. И если бы он вдруг исчез в моем сердце, то моя жизнь потеряла бы смысл.
    Сколько людей отрывалось от земли, чтобы сорваться вниз, в пропасть, откуда выбивались языки пламени и Чудовище, радуясь и скаля клыки, пожирало их! Одни захлебнулись от тоски в смрадных домах мещан, других убила нищета, уделом третьих стала чужбина, где они скорехонько умерли от ностальгии. И их имена давным-давно стерлись на дешевых деревянных крестах. Но те из них, кто, потеряв надежду, обливаясь слезами, достигли острова, обрели покой и волю. Здесь, в таинственных темных долинах на берегах студеных ручьев, каждый жил в соответствии со своей сущностью. С чистой, как у ребенка, душой. В то время как на Земле миллиарды людей, подчиненные власти Чудовища, делали все, чтобы себя расколоть, уничтожить и превратить в живых мертвецов, не помнящих себя.
    Творяне верили, что Чудовище можно победить.
    -Только людям нужно изменить свою душу, — говорит отец Лука, отложив письма. — Как изменилась вода в вино в Кане Галилейской. Это доказал Иисус Христос. Но вместо Хлеба Жизни люди выбрали хлеб земной, — вздыхает он. — С тех пор власть Чудовища над людьми стала безграничной.
    И я вижу по выражению его лица, как расстроили его земные картины катастрофы человеческой души.
     — Однако настало время выбирать что-либо одно, — продолжает он, помолчав. — Или рабство духа и смерть, или — Дух. И это единственный путь к спасению. Ты спрашиваешь, трудна ли такая перемена? — читает он мои невеселые мысли. — Очень трудна. Но не печалься, — и в грустном голосе отца Луки звучат веселые нотки. — Люди всегда умели делать это. Славные великаны святости и духа: праотцы, пророки, апостолы, тысячи простых людей, мучеников и мучениц за Христа, величайших подвижников иноков, сонмы неизвестных святых в миру жили по законам своей божественной сущности, раз и навсегда исключив саму возможность попадать под власть Чудовища.
   
    Чудовище
   
    Но если быть честным до конца: это лишь жалкие попытки оправдания. И когда я решаюсь, то говорю себе, что не ради острова я посещаю Лезо. А ради самого себя. И тем больше нужда в острове, чем чаще я нахожу там спасение от Чудовища. Это вроде кун-фу, защитные (а нередко и наступательные) приемы, с помощью которых я обороняюсь от Чудовища, который постоянно мне угрожает. А как еще-то защищаться?
    День и ночь корабли Чудовища охотятся за моим катером, бороздя океан по разным направлениям. Но каждый раз мы уходим от погони. Риск пьянит нас, как шквалистый ветер, а работа, которую мы выполняем, дает нам такое напряженное ощущение жизни, которого мы не испытывали никогда ни до того, ни после.
    Но счастье не бывает долгим.
    Однажды Чудовище, ненавидящее остров, повелело своим меченосцам покончить с «этой горсткой отщепенцев, которые бьют по основам основ нашего существования», как писали, угождая монстру, журналисты, и завладеть Белым альбомом, несущим Срочное Послание Человечеству.
    Творяне, слабые как дети, дрались не на жизнь, а на смерть. Но силы были неравные. И остров был захвачен отборной черной пехотой Чудовища.
    Это случилось в тот день, когда меня в очередной раз препроводили в мрачные чертоги серого ордена. Следователь, до изнурения вежливый, тщательно прилизанный тип, вдруг сбросил маску сочувствующего дяди, и я полетел со стула, получив прямой. Когда я поднялся, то было ощущение, что я что-то потерял. Без чего уже невозможно, казалось, существовать. Следователь понял, что стучать я ни на кого не стану, и меня отпустили. Но ощущение какой-то потери не прошло. Будто что-то невозвратно разошлось, раскололось в душе. Я чувствовал себя расстроенной гитарой с безнадежно треснувшей декой. И эта трещина разрасталась и вширь, и вглубь, образуя пропасть. По одну ее сторону торчал затянутый в черную кожу рокер и язвительно скалился над миром, точно так же, как над хаосом вообще всего мироздания и над самим собой; а по другую — маялся другой ангел — русский юноша. Ангелы без конца пререкались, спорили, поносили друг друга. Иноземец кривлялся, настаивал послать все к черту, купить мотоцикл и жить, чтобы ездить, а ездить, чтобы жить, а другой ангел сидел в травах под монастырской стеной и, склонив голову, бесконечно страдал от невозможности изменить мир и себя.
    Я слушал спорящие голоса двух боровшихся демонов, и мне казалось, что я схожу с ума от противоречий.
    Чудовище праздновало победу. Подкормившись болью и страданием, оно набрало гигантскую силу и уже могло заставить плясать под свою дудку кого угодно. Вооруженное системами коммуникаций, радио и телевидением, оно в один миг — одновременно — превратило человечество в толпу. И людей-зомби на Земле стало еще больше. Лишенные собственного сознания, толпы людей вылились на площади городов. В центре толпы, изредка появлялось Чудовище, излучающее холод и ужас.
    Но люди не замечали его. Потому что оно было частью их существа. Оно было — внутри каждого из них, в теле, сознании, оно ими управляло, приветствуя все то, что творилось внизу, у его ног.
     — Власть переходит в руки карнавального народа! — вопили в репродукторах шоумены, призывая уничтожить Белый альбом перед включенными кинокамерами.
    В ответ им раздавался одобрительный рев многотысячной толпы.
    Но всемирной телевизионной трансляции второй голгофы не состоится!
   
    Бой
   
    Мы подошли к острову Лезо на восходе солнца. За длинной песчаной береговой полосой росли королевские пальмы. А дальше, будто чудесный цветок тропических скал, блистал куполами храм, где островитяне возносили безмолвные моления небесам. Бухту перегораживал риф, и сильный ветер разбивал об него волны, то и дело открывая проход туда. На берегу не было ни души. Только дот, огневая точка врага, похожий на акулу, хищно смотрел на бухту узкой амбразурой. Но и он молчал. Видимо охранники, упившись, крепко спали, уверенные в том, что после разгрома, который они здесь учинили, уже никто не осмелится войти в эти воды.
    Но недаром на ободе моего штурвала выгравировано:
    “Если ополчится против меня полк, не убоится сердце мое; если восстанет на меня война, и тогда буду надеяться”.
    Я развернул пушки и открыл огонь по доту. И вышиб зубы этой акуле, будто вылепленной из серого песка. А потом перенес огонь вглубь острова, к подошве скалы, где был пост, наспех построенный завоевателями из бамбука. Стволы обеих пятидесятимиллиметровых пушек раскалились, а я все стрелял, стрелял, ощущая босыми ногами, как при каждом выстреле из орудий содрогается весь корпус катера. Шуму мы наделали много. Вся палуба была засыпана гильзами. И мы нагнали страху на эту сволочь, прежде чем я и Соленый Пес высадились на берег.
    С моря нас прикрывала Лена.
    Когда, достигнув суши, я невольно оглянулся на катер, он поблескивал на солнце, рассеивая туман. Лена стояла у пушек, ее светлые волосы и сильное тело будто излучала свой собственный золотистый свет. Я понял, что не умру. И точно сказочный герой, взлетел в небо, сжимая в руке двуручный меч.
    Началась резня. На войне нельзя быть святым. Зло надо казнить — это необходимо. Я рубил черную пехоту Чудовища налево и направо, словно меч стал моей сущностью, продолжением моих рук. Мою спину надежно защищал Соленый Пес. Он вгрызался в глотки врагов диким зверем и обращал их в бегство. Мы дрались не только за Белый альбом, великое духовное творение человечества. Мы сводили счеты за всех невинно убитых, погубленных жестокими войнами, вызванными голодом и идеями, за всех людей, которые не превратили свое сердце в отстойник для дерьма, но предпочли предательству смерть. Пробиваясь к храму, мы теснили врагов к подножию скалы, а там они попадали под огонь пушек, из которых непрерывно била с катера Елена. Пост горел. Путь к храму был открыт. Оказывается, боец человечества может сделать многое, если его сердце снедает единственное желание — разом уничтожить все и всякое зло, которое когда-либо и где-либо омрачало жизнь людям!
     — Наверх! — приказал я себе.
    Склон скалы глухо зарос проволокой кустарников, сквозь которые проступали деревца с ало-кровавыми ветвями, похожими на раскинутые руки. Казалось, что это распятия, обагренные кровью, что природа острова помнит о судьбах тех мучеников, здесь отдавших свои души. Я хватался за кровавые плети рук, которые протягивали мне деревья, и карабкался, карабкался вверх, обдирая колени о камни на осыпях, шуршащих сползающей с камнями глиной. Лакированные листья деревьев несметным воинством зеленых зеркал отражали стрелы солнечных лучей. Свистели, били в склон пули, выбивая каменную пыль. Плотный огонь сбивал золотистые нимбы пилигримов — цветов, восходящих по скале наверх, словно указывающих путь. Мои чувства были в таком водовороте, что я не удивился, когда вдруг увидел храм. Вооруженные автоматами, рослые морские пехотинцы Чудовища, открыли по нам огонь. Но и оскверненный храм остался воином стана Христова. Его намоленное пространство стало нашей надежной защитой. И бой с церберами был недолгим. Ничто не могло сравниться с полнотой того мгновения, когда я, теряя сознание от ран крепко прижал к своей окровавленной груди Белый альбом. Вот он стоит в моей каюте, наполняя ее белым сиянием! И скоро, совсем скоро его Глубинные Мелодии Духа насытят воздух, сбросят вековое шаблонное мышление, дойдут до тех, кто воюет, и заставят их сложить оружие. И на Земле появится новая раса свободных, смеющихся людей.
     — Эй, слышите, воздух уже колышется в сочном густом звуке Великого Ансамбля небесного воинства!
    ...........................................................
     — Выбивай дверь! — голос директора школы Глотова.
    И физрук, выполняя приказ директора, бьет в дверь радиоузла своим кряжистым телом, точно осадным бревном.
     — ЕЩЕ ОДИН КИРПИЧ В СТЕНЕ. Группа Пинк Флойд, — успеваю прокричать я в микрофон, прежде чем физрук, выбив дверь, обрушивается на жалкую школьную аппаратуру, — и просыпаюсь от собственного крика.
    Первое, что я вижу — Белый альбом. Он стоит на моей верхней книжной полке, его обложка сияет, отражая солнечный свет! И радость, тихая, вкрадчивая, захлестывающая исподволь, как морской прилив, заполняет мое сердце.
    Как тихо! Только слышно, как за моим приоткрытым окном шелестит листва. Налетает порыв ветра, и деревья шумят, широко, печально, будто море. Это Саша, мой брат, приветствует меня с небес.
   
    Брат уехал
   
    Наш отчим, отставной майор, не терпел опозданий к ужину. Ужин был, как вечерняя поверка в казарме, на которую нужно являться вовремя. После школы брат плюнул на этот распорядок, установленный отчимом. Мне же, школяру, приходилось соблюдать его. Мне не хотелось скандалов, которыми отчим запугал нас с детства.
    Но однажды режим майора рухнул.
    В тот дождливый октябрьский вечер я был на репетиции нашей группы “Транзитные пассажиры”. Репетировали мы в маленькой комнатушке позади сцены актового зала школы. И хотели уже расходиться. Как вдруг ввалился Сквайр, такое у него было прозвище. “Ну, чуваки, сейчас отпадете!” — вопит он с порога и ставит на наш разбитый “Темп бобину”. Маг был подключен к усилителю. Музыка неслыханных звуков и вибраций заполнила школу.
     — Это Кинг Кримсон, — с полупьяным лицом бормотал Сквайр, стоя перед магом на коленях. — Альбом “Остров”. А? Как оно, клево? А, чуваки?..
    Музыка сокрушила и ошеломила меня. Но в то же время у меня выросли крылья. Тему вел саксофон. И вдруг все, что было вокруг, исчезло. Я стал духом, и парил над океаном, омывающим райский остров, увенчанный маяком. На его вершине сидел черноволосый ангел в красном одеянии и самозабвенно играл на сияющем саксе... Картины, встававшие перед моими глазами, менялись. И вот я уже сам сижу на песке у подножия маяка с гавайской гитарой, и ее струны звучат на ветру сами по себе, порождая яркие картины моей жизни на острове, который я не раз видел в снах. Наверное, с детства. С тех пор, как мой старший брат прочитал мне великую книгу о Робинзоне Крузо. Он читал мне ее по ночам, освещая страницы электрическим фонариком. И это запретное чтение, таинственный шепот брата, будил такие яркие фантазии, что остров, на котором жил Робинзон, потом казался сном наяву.
    Музыка Кинг Кримсон вновь унесла в красочный сон, в струящееся вечное лето... И хотелось остаться в этом неведомом мире, в чудесном пространстве, счастливом и законченном, которое творили музыканты. Но вдруг в гармонию мира вторглось что-то темное, враждебное, страшное, и пение ангела оборвалось. Кругом потемнело. Будто исполинская туча, косматая, вытянутая, похожая на летящего дракона, закрыло солнце. В аспидной пасти монстра с треском сверкнула молния, и на остров обрушился шквал звуков, хаос, разрушающий все и вся...
     — Кода... — сказал Сквайр, когда вдруг наступила тишина. Только было слышно, как потрескивает при вращении катушка с пленкой, залитой чем-то липким — не то пивом, не то вином...
    Но это была не “кода”. Робко, словно нащупывая тему для джазовой проработки, зазвучала труба, затем начался мощный драйв и попеременные импровизации... Жизнь и смерть. И снова жизнь, победившая смерть.
    Отчим встретил меня в штыки.
     — Где был? Почему не пришел на ужин?
    Мне бы промолчать, но окрыленный музыкой, чувствуя, как во мне поднимается волна отвращения и стыда, я выпалил:
     — Я не в казарме! Понял? И больше унижать себя не позволю!..
    Голова моя дернулась, и во рту стало солоно. Моя рука сработала инстинктивно — кулак угодил отчиму в грудь. “На кого руку поднял!”, — взревел майор и стал меня избивать. Я вдавился в угол прихожей и сел на корточки, закрывая руками голову. Отчим вошел в раж. Я подумал: сейчас он меня убьет...
    Но вмешался брат. Вклинился между ним и мной. Майор метнулся в комнату, загремел ящиками шкафа. Мы переглянулись: “Бежать!”. Но влетел отчим, потрясая скрученным телевизионным проводом. Брат бросился вырывать провод у него из рук, но не смог. И провод засвистел в воздухе...
    Я чувствовал, как вздрагивает брат, закрывший меня. Казалось, избиение длилось вечность. Потом отчим ушел. С лицом глубоко обиженного. Брат стащил с себя майку с оттрафареченным портретом Джона Леннона — всю его спину покрывали вздувшиеся полосы...
    Я всхлипнул.
     — Ну, ну, чего ты, парень? — встряхнул он меня за плечи. — Деспот низвержен. Тащи-ка лучше йод, пока мама не пришла...
    После этого “побоища” брат и решил уехать.
    Отчим не препятствовал его отъезду, но денег на дорогу не дал. Мама умоляла брата не уезжать. Но брат больше не мог жить так, как мы жили. Работая в библиотеке, мама получала гроши. Отчим, работник военкомата, получал прилично. Но отдавал матери только часть денег, остальное складывал на сберкнижку. Мама считала каждую копейку. И мы с братом чувствовали себя нахлебниками. Кусок не лез в горло. Жить так было унизительно, дальше некуда.
    Два лета кряду брат вкалывал на благоустройстве города. Мы любили музыку. Но мага у нас не было. Вот брат и пахал на каникулах, чтобы заработать деньги на магнитофон. Но куда там! Хороший аппарат стоил у фарцовщиков минимум сотен пять и больше. А брат за свой черный труд получал от силы полторы сотни. Минувшим летом к нему присоединился и я. Пахали на жаре полтора месяца. Спиливали старые деревья, убирали мусор, рыли траншеи. Но заработали только на полмагнитофона. Короче, купили матери платок, красивый, теплый. Остальное в НЗ. Вот этот “неприкосновенный запас” я и достал из копилки и отдал брату.
    А мама решила продать свое золотое обручальное кольцо, которое ей подарил наш родной отец, военный летчик, погибший в авиакатастрофе. Брат с ней спорить не стал. Вызвался сам продать кольцо на “пятаке”, где по воскресеньям собирались фарцовщики и разная шваль, сказав, что у него есть знакомые скупщики золота, которые не обманут.
    Так и собрали его в дорогу.
    Провожали его вдвоем с матерью.
    На перроне дул сырой пронизывающий ветер. Руки брата, торчавшие из рукавов его поношенной куртки цвета хаки, покраснели от холода. Было грустно, грустнее не бывает. С показушно-бодрым видом я без умолку болтал о роке, о новых стилях и направлениях, жалел вслух, что брат так и не успел послушать Кинг Кримсон, такой убойный арт-рок. “Ну, нашли о чем горевать”, — улыбнулась мама сквозь слезы, и тут из-за поворота выполз поезд с красными от заката окнами. Брат вдруг обнял меня: “Ничего, парень, не горюй. Скоро у тебя будет все — и маг, и замечательная музыка...”. На руке брата, лежавшей на моем плече, синел свежий подживающий кровоподтек. Сердце мое заныло.
    Поезд остановился. Проводники стали открывать двери. Мать упала на грудь брата, маленькая, худая, похожая на постаревшую девушку. Молодая проводница пялилась на нас. Лязгнула автосцепка. Вагоны медленно покатились. Брат поцеловал мать, качнулся ко мне: “Будь, братишка!”. Мы пожали друг другу руки. И брат, взявшись за поручни, вспрыгнул на подножку с небольшим рюкзаком на спине.
    Поезд убыстрял ход. Мама отстала, а я почти бежал. Лицо брата стало удаляться, но он все смотрел, смотрел на нас...
    Дома в тоске мама открыла свою сумочку и вдруг обнаружила в ней свое золотое кольцо.
     — Врун, — уронила она на колени руки.
    * * *
    Письмо от брата пришло в ноябре. Он писал, что живет в частном доме на улице Партизанской в комнате с еще одним квартирантом, Николаем, студентом мединститута. Брат писал также, что работает на моторном заводе, а в будущем году собирается поступать в университет.
    Я тотчас написал ему ответ. Сообщил, что нашу группу “Транзитные пассажиры” разогнали: некоторые дураки усмотрели в наших песнях крамолу, какой-то скрытый смысл, понятный другим таким же дуракам. И теперь, без репетиций, я чувствую себя мелким заурядным братишкой, на которого обыватели показывают пальцем, как на английского шпиона.
    Брат ответил незамедлительно:
    «Ходи хоть в рванье, если придется, но среди людей сознавай свое достоинство...” — писал он.
    С письмом брата я ушел к реке. Сел на валун под обрывом и еще раз перечитал его.
    Шумел на перекате Иртыш, не замерзающий из-за быстрого течения. С обрыва свешивались корни деревьев. Два дерева лежали внизу крест-накрест. Я подумал, что деревья, как люди, живут, умирают. Но зачем? Какой в этом смысл? Впервые я по-настоящему задумался о смысле жизни.
    Однако чем дольше я размышлял над этим, тем горестнее мне становилось.
    То я видел себя рок — бардом, собирающим на стадионах сотни тысяч людей, подвигая их к объединению на пути к свободе, к справедливости, к достоинству и любви. То вдруг вспыхивал образ инока, живущего в горной пещере, жертвенные откровения которого огненно преображают мир. То снова проваливался в бездну безответных вопросов.
    И ужасался, презирал себя за бессилие.
    На той стороне на трубах свинцово-цинкового комбината зажглись сигнальные огни. А я все сидел, глядя на бегущую темную воду...
     — Га-га-га... — вдруг окружила меня гогочущая шпана из Шанхая, трущоб городской окраины.
    С ними был Ашим, их шишкарь. В руках он держал гитару. Сердце мое забилось.
    Этот Ашим был невысокого роста, кривоногий, большеголовый — с виду дохляк. Но его все боялись. В драке он мог запросто пырнуть ножом. Его старшие братья, Махмуд и Барыга, были авторитетами на зоне. И Ашим этим пользовался. Однажды я видел, как он, веселясь, избивал одного амбала. Тот лишь покачивался, как боксерская груша.
    -А, битлак! — оскалил Ашим фиксу. — Враг народа, да? Да ты не боись. Ну-ка сбацай пацанам цыганку...
     — Я не умею, Ашим, — сказал я, сдерживая внутреннюю дрожь.
     — Ой, бой, — покачал своей башкой Ашим, и ухмылка медленно сползла с его широкого плоского лица: — Зачем гонишь в натуре?..
    И кто-то из его кодлы сильно ударил меня сзади по затылку. Шапка слетела с моей головы. Ашим лихо пнул ее, и она, описав параболу, упала в воду.
    Терпение мое лопнуло. Будто лопнула во мне струна. Я весь зазвенел, схватил с камней сук, похожий на серый бивень, и, дико хохоча сквозь слезы, стал гонять шанхайских по берегу, как баранов. Я был, наверное, страшен, когда лупил их суком по ногам, крича почему-то по-английски голосом Джаггера: “I’ Cant Get No!”... Хулиганы драпали, не разбирая дороги, видно, решив, что я спятил...
    Придя домой, я взял свою старую шестиструнку и на одном дыхании выдал хард-роковую композицию, найдя классный ход: опорную музыкальную фразу фузз-гитара и бас-гитара у меня играли в унисон. Забойная получилась вещица. Я ее так и назвал — “Инцидент на реке”. Жаль, что у меня не было магнитофона. Вот бы порадовался брат, услышав мое сочинение!
    И у меня возникла мечта — записать магнитофонный альбом своих песен и подарить его брату.
    Нотной грамоты я не знал. Но к тому времени я уже неплохо дергал за струны. Доверяя своим ушам и пальцам, я с помощью трех — четырех аккордов мог прилично имитировать многие вещи из “Белого альбома” Битлз. Но в голове моей часто звучало собственное слышание той или иной темы. Новые ходы и музыкальные фразы настигали меня где угодно. Идя по улице, я невольно напевал или проборматывал ход, имитируя гитару. Наверное, со стороны я выглядел шизонутым. Потому что иногда ловил на себе взгляды прохожих, в них читалось осуждение и даже презрение. Но мне было плевать, что обо мне думают. Я бежал домой и тренькал на гитаре часами, пока мои пальцы не начинали цепенеть от напряжения. И я добился некоторых успехов. Но без магнитофона погибали многие мои импровизы и наработки.
    Музыка, звучавшая во мне, делала меня одиноким среди людей. После письма брата я распрямился и ходил по городу с таким взглядом, что называется, наповал. Но под маской рокера я скрывал свою печаль. Песня Джорджа Харрисона “Пока моя гитара тихо плачет”, была для меня непереносимой. Я валялся на братовой кровати и плакал внутренними слезами от сознания своей мелкости. Я хотел быть королем Артуром, любить людей. Но мне не позволяли. И я не знал, как мне жить дальше.
    Но кто мог помочь мне? Мама? Но я не знал: как ей объяснить всепроникающую сущность зла, которое присутствовало в атмосфере, словно еще не открытый наукой неизвестный элемент в структуре воздуха. «Не понимаю и не хочу понимать!» — отмахивался от меня отчим. Это — в лучшем случае. В худшем — слепое осуждение: «Не о чем говорить!».
    Вот когда я пронзительно почувствовал, понял: как я привязан к брату! И мне хотелось сказать ему это. Сбросить маску и открыться ему насколько могу. Как же он там один? В чужом огромном городе? И сердце рвалось к нему, родному, всепонимающему.
    С мамой решили — поедем к брату на моих весенних каникулах. Я достал свою заначку. Пересчитал рубли, монетки, сэкономленные на школьных завтраках и кино. На билет к брату хватало.
    И был уже март на исходе, когда вдруг утром раздался телефонный звонок. Трубку подняла мама. По ее изменившемуся голосу я понял — что-то случилось...
    — Хорошо, выезжаем... — страшно побледнев, сказала она, положила трубку и упала на пол...
   
    * * *
    Выехали с мамой. Отчим не поехал — сказал, что приедет позже, если будет такая необходимость. Он дал нам денег, снабдил соком, фруктами, которые достал по линии военкомата.
    Приехали в краевой центр. В огромный многолюдный город, равнодушный к нашей беде. Загрузились в трамвай. И через час, с пересадкой, вышли где-то на горе, в бору, окружавшем больницу.
    Брат лежал в реанимационном отделении. Заведующий отделением Валерий Яковлевич, узнав, кто мы, пригласил в свой кабинет. Помолчав, сказал в сторону, что брат поступил в больницу с запущенной пневмонией, которая дала осложнение на почки. С острым нефритом его перевели сюда.
    Мама заплакала. Оцепенев, я не верил в реальность происходящего.
     — Делаем все возможное! — сказал доктор и резко поднялся из-за стола: — Саша — парень волевой. Но, дорогие мои, ситуация, повторяю, сложная. Саша очень просил меня не волновать вас. Но я счел нужным... — доктор распахнул дверцы шкафа, снял с плечиков два белых халата: — Идемте...
    Вошли в палату, и я сразу увидел брата. Саша лежал на кровати с закрытыми глазами головой к окну. Лицо его было опухшим. Он часто, тяжело дышал. В изголовье — железный штатив с сосудом, от которого свешивалась прозрачная трубка к руке брата, сильно исхудавшей...
     — Саша! — бросился я к нему.
    Брат открыл глаза и сделал усилие приподняться, но не смог, протянул лишь вперед свободную руку...
     — Мама, Ваня?.. Вот, гадство, заболел!.. — И прижал руку к глазам — как-то по-детски...
    Грудь его тяжело вздымалась, дыхание вырывалось с хриплым клекотом. Не открывая глаза, он нащупал руку матери и прижал ее к своим посиневшим губам. С его лица, родного, милого, не сходило то светлое выражение, которое на нем появилось, как только он увидел нас с мамой.
    Вдруг брат открыл глаза, ясные, голубые, как осколок весеннего неба за больничным окном, где так самозабвенно пели птицы, славя жизнь, весну, воскресение земли...
     — Ваня... ты ли это, парень?.. — вымучил он улыбку и сжал своей горячей рукой мою руку, как бы говоря: ничего, братишка, прорвемся...
     — Сыночек, — встрепенулась мама, — может, хочешь чего?.. Соку вот...
     — Можно, мама, — прохрипел Саша. — Себе и Жану тоже налей, — и он опять улыбнулся: — Выпьем за встречу...
     — Сейчас, сейчас, сыночек, — засуетилась мать.
     — Ваня, — зашептал брат. — Езжай сейчас ко мне... Скажешь Николаю, чтобы он сегодня не приезжал... Раз вы... Да и ты, парень, не торопись сюда... Город посмотри. Зайди в “Мелодию”... Да, там под моей кроватью тебе кое — что... Оцени... — И опять этот детский жест, рукой брат заслонил свое лицо. Я понял, как он не любил себя такого, выбитого болезнью из жизни, бурлившей за окном, и жалел нас...
    Мама подала ему сок. Он сделал глоток. Опав на подушку, проговорил:
     — Мама, пускай Ваня ко мне смотается... Я сказал ему, что там нужно... А то какой ему здесь интерес...
    Я взглянул на маму, не зная как мне быть.
     — Поезжай, сынок, раз брат велит, — сказала она.
    Я поднялся с кровати. Мои ноги дрожали. Саша поднял вверх руку со сжатым кулаком. И я быстро вышел из палаты.
    Николай был дома.
     — Копия своего брата, — сказал он. — Только маленькая. Ну, чего стоишь? Проходи...
    Мы прошли полутемный коридор и вошли в комнату, небольшую, но светлую, чистую и пустую. Кроме двух кроватей, стола и двух стульев, здесь ничего не было. На одном из стульев висела братова куртка, в которой он уехал из дома.
    Я присел на койку брата, застланную серым байковым одеялом. Над ней висел цветной плакат битлов в мундирах с разворота альбома “Оркестр клуба одиноких сердец сержанта Пеппера”.
     — Ну как он? — спросил Николай со своей кровати, заваленной книгами.
     — Под капельницей... — голос мой задрожал.
    Николай крякнул. На его скулах заходили желваки.
     — Может, чаю?
    Я отказался. И передал ему то, о чем просил Саша.
    -В этом весь твой брат, — покачал головой Николай. — Всегда о других, но только не о себе...
    Помолчали. Сцепив пальцы рук, Николай смотрел в пол.
     — Тут он мне что-то оставлял, — вспомнил я. — Под кроватью...
     — А не сказал что именно?
     — Нет, не сказал...
     — Ну, так смотри, не стесняйся...
    Я заглянул под кровать. Там лежала гитара в чехле и стояла картонная коробка. Я расстегнул чехол, и ахнул. Потом открыл коробку — под полиэтиленом чернел магнитофон, блестевший стеклами индикаторов и никелем клавиш...
    -Ох, — промычал я.
     — Вот тебе и “ох”, — грустно усмехнулся Николай. — И “ах”. Жаль, не видит твое лицо твой братень. Этих минут он ждал, очень ждал...
     — Но это ж... Как же так?
     — А вот так. — Николай встал, снова сел. — Понимаешь, мечта у него была. Говорил: у брата, мол, талант гитариста, но нет ни мага, ни приличной аппаратуры. Вот он и пахал. Как папа Карло. По выходным вагоны на станции разгружал. А тут, в самые морозы, у них на заводе трубы прорвало. Вода стала заливать подвал, а там — оборудование, очень дорогое. Ну, начальство объявило аврал. Добровольцам обещали хорошо заплатить. За сверхурочные. Всю ночь брательник твой работал по пояс в ледяной воде. Мужики глушили спирт. Брат твой тоже пил. Но мужикам вроде ничего, а Сашка, видать, переохладился. Ведь вот придурок: болел уже, а на работу все равно ходил, как заведенный. Я ему: отлежись! возьми больничный! Но надо знать твоего братана. Пока не купил, этот чертов маг, не успокоился... Классная, конечно, машина. “Сони” есть “Сони”. Что тут скажешь...
    Я машинально закрыл коробку. Взгляд мой упал на братову куртку — ее локти были грубо заштопаны новыми зелеными нитками. Стиснув зубы, чтобы не зарыдать, я бросился вон...
     — Куда ты? Я с тобой! — догнал меня на улице Николай.
    Когда мы добрались до больницы, Саша был уже без сознания. У него начался отек легких. В 4. 15 он умер.
    * * *
    Был день моего рождения. Я собрался с духом и достал из коробки подарок брата — магнитофон. Поставил его на стол. И неожиданно на дне коробки обнаружил магнитофонную ленту “Свема”. На ее упаковке простым карандашом рукой брата было написано: “Моему брату Ивану, гитаристу от Бога”.
    С сильно бьющимся сердцем я поставил бобину на магнитофон и нажал клавишу. Колонки зашипели и... вдруг в комнату вошел брат, чисто, громко сказал:
     — Привет, Жан! С днем рождения тебя, парень. Жалко, конечно, что мы сейчас не вместе. Но ничего не поделаешь. Такова жизнь. А жизнь — штука хорошая, хотя, конечно, порой бывает и нелегкой. Но нужно надеяться на лучшее. Ведь хуже смерти ничего не случится, а смерти не минуешь. Так, кажется, говаривал Печорин? — Саша засмеялся: — Так что, отдать швартов и полный вперед...
    И комнату заполнила прекрасная, точно с небес, музыка...
   
    «Отдать швартов!»
   
    И я на ногах — не такое сегодня утро, чтобы мечтать.
     — Спокойнее, — говорю я себе, направляясь в ванную. — Будем спокойнее. Сколько сил мне нужно! Сколько сил!
    Потому что я, Иван Родионов, с этой минуты объявляю войну Чудовищу. И это уже не игра. Чудовище реально. Как реальны наши мысли, слова, движения души. И я чувствую, как с некоторых пор эта Змея, скользкая, как улитка, кольцами обвивается вокруг меня. Но это не значит, конечно, что там, во вселенной, живут реальные чудовища, многоглавые гидры, драконы. Это — лишь образы, за которым стоит некая темная сила, духовная субстанция вселенной со знаком минус. Это огромный невидимый Вампир, паразитирующий на человечестве. Подпитываясь энергиями зла, которые мы же, люди, и создаем, он растет. Мало того, плодит своих детенышей. О, у него много голов: Жадность, Ханжество, Зависть, Ревность... Но самая страшная голова — это Трусость. Ты и не заметишь, как мало-помалу Чудовище заглотит тебя, но выест только самую лучшую, чистую зону твоего сердца — тот заветный “островок”, куда могла бы прицепиться истина. А потом снова отрыгнет тебя в мир, где преют в домах-коробках, мучают детей в школах, трясутся над своими коврами, машинами и сбережениями миллионы живых мертвецов, не сумевших или просто не захотевших противостоять ей. Монстр уже схватил и тебя!
    Несмотря на приподнятое настроение, в ванной мои действия становятся неторопливыми. Я открываю кран и наполняю ведро холодной водой. Я не десантник и мне страшно. Но отступать нельзя. Солдату Рока не пристало быть слабым.
    Глубоко вдохнув, я обрушиваю на себя ледяной водопад...
     — Ох! — только это, кажется, и вырывается из меня; но в следующий миг вселенную оглашает мой победный клич. И Чудовище настораживается: где-то далеко и в то же время близко; оно поднимает то одну голову, то другую: “Кто это? Где? Что за говнюк там выпендривается?”
     — Это я, Гадина, — откидываю назад мокрые волосы. — Ага, не нравлюсь? А так? — и корчу в зеркале совсем свирепую рожу.
    Но когда звериный оскал сползает с моего лица, я вижу странного субъекта с грустными глазами раннего мыслителя. Меня выдают глаза. Они, то есть мои глаза, хоть убей, всегда печальные на моей «рокерской» физиономии. В них — не то боль, не то глубоко запрятанная тайна. Вот сейчас я свеж и бодр. Сердце мое бьется сильно, радостно. А в душе — блюз. Нечто щемящее, неясное и желанное, чего не выразить словом, но что так хорошо передает музыка. С детства я такой. С детства во мне живет какая-то грусть. Бессмысленному искусству счастья мне уже никогда не научиться. Да и зачем? Довольных собой и своей карьерой придурков и без меня пруд пруди. Но вот беда! Когда я вижу, как эти самонадеянные гады унижают слабых, я превращаюсь в дикую собаку. Ибо не выношу самодовольства, тем более злобного.
    Но если я дерусь, то ради справедливости, а не для того, чтобы почесать кулаки, как считают педагоги. Для них я — трудный. Но парни и девушки из строительного отряда, куда был я направлен на перевоспитание этим летом, так не считали. Они не могли понять — почему я трудный и зачем меня перевоспитывать. Отряд строил железную дорогу в тайге. Жара стояла адова. Потом пошли дожди. Грязь. Гнус. А труд был преимущественно ручной. И я растянул связки. Кисти моих рук распухли, и я стянул их бинтом. Мне было очень больно работать. Но я скорее бы умер, чем расписался бы в своей слабости. А по вечерам, у костра, я пел студентам свои песни из магнитофонного альбома, который посвятил Саше, моему брату.
    Я смотрю на себя в зеркало. Загорелое лицо, мокрые — до плеч — волосы. Лена не узнает меня! И мне опять как-то опять не верится, что я дома, а не в палатке, где вповалку, как мертвые, спят бойцы стройотряда, и что я скоро увижу Лену. Как только Белый альбом расправит свои крылья!
    Я вызволил его только вчера вечером. Не заходя домой, прямо с поезда бросился к Сквайру. Сообразив, что клиент с бабками, Сквайр, торговец дисками, заломил несусветную цену: альбом-де двойной, три дня тому раскрытый. Не торгуясь, я отдал ему почти все, что заработал в стройотряде.
    Да, это было вчера.
    Во время ужина отчим молчал. Но я чувствовал, в каком он гневе.
     — Мне хочется только знать, — сказал он. — Чем ты думал, когда отдавал за эту дикарскую музыку свой новый костюм?
    Я, не разжимая зубов, сделал глотательное движение. Отчим ждал с напряженным лицом, показывавшим, как трудно ему сохранять терпение.
     — Правда, сынок, — робко сказала мама, спасая семейный вечер, устроенный в честь моего триумфального возвращения. — Ведь битлы-то эти, тебя не накормят, не оденут... Посмотри, в каких джинсах ты ходишь. Дыра на дыре...
    И мама подложила на мою тарелку еще один большой кусок моего любимого яблочного пирога.
    Но жалея мать (сегодня обязательно куплю ей какой-нибудь подарок), пытаясь простить отчима, я чувствовал в себе необъяснимое, но огромное сопротивление им обоим, всему, чего они ждали от меня и добивались. Я не хочу быть ни инженером, ни адвокатом, ни клерком. Я хочу быть поэтом или моряком.
    А бывает, я мысленно снимаю фильм. В нем есть и море, и остров, и загорелая, как мулатка, девушка. Сценария мне не требуется. Потому что ни один сценарий не передал бы словами царственно-прекрасную красоту острова. Этот фильм я бы построил из разрозненных новелл, объединенных друг с другом лишь идеей, которая бы и двигала сюжет. Главку «Бой» я бы сопроводил саундтреком группы The Doors. А в новелле «Брат уехал» звучала бы плачущая гитара Эрика Клэптона. Но в моем фильме звучали бы и Бах, и Бетховен. Ведь на моем острове живет немало великих музыкантов, которые с радостью взялись бы написать к моему фильму музыку. А в качестве художника-декоратора я приглашу, конечно, Иеронима Босха! Все они — жители острова Лезо — не откажут помочь мне. Ведь цель-то у нас одна.
    Но может случиться, я стану рок-звездой. И тогда я напишу рок-оперу. От меня можно ожидать чего угодно. Этого-то и боится Чудовище. И потому ненавидит мою юность. Так что вряд ли мне дотянуть до тридцатника. Рано или поздно я и Монстр сойдемся на равных, как два борца на ковре. Схватка будет короткой. И я, конечно, погибну, но зато — не даром. Мое воинство пополнится еще одним солдатом, навечно занесенным в небесные списки.
   
    Стеклянная луковка
   
    И Белый альбом раскрывает свои белые крылья.
    Диск №1 с половинкой зеленого яблока на круглой этикетке ложится на вертушку. Адаптер плавно опускается на пластинку; вертясь под иглой, диск слегка поскрипывает, как парусник, вот-вот готовый выйти из гавани в открытый океан погожим утром. Тяжело, часто стучит о ребра мое сердце: «Сейчас, сейчас...»
    И он выходит! Но не из гавани, а из глубоких глубин океана восстает и взмывает ввысь белокрылый корабль с наполненными ветром парусами, и там, пойманный в небесах, обрывая канаты, неудержимо несется вниз с нарастающим звуком пикирующего самолета прямо в наш двор, на клумбу — с выложенным из красных гиацинтов посланием:
   
    BE AT LESO
   
    По трапу, сотканному из солнечных лучей, сбегают четверо парней, и воздух вздрагивает от густого всплеска электрогитар:
    BACK IN THE U.S.S.R... —
   
    поют гости с неба, и эхо, отраженное от стен пятиэтажек, опоясывающих двор, втрое-вчетверо усиливает победоносный клич их голосов. И дома-коробки оживают. Разбуженный муравейник приникает к окнам. В одном из окон я вижу седую старуху, как лик судьбы. И днем, и ночью она сидит у окна и выплаканными глазами смотрит на дорогу. Два года назад в горячей точке, был убит ее единственный сын. Но она до сих пор продолжает ждать его. Ох, как страшна одинокая старость!
   
    BACK IN THE U.S.S.R... —
   
    вращается диск, и в другом окне дома напротив я вижу белую маску другой беды — пацана лет десяти с лицом старичка. Широко раскрытыми глазами Великан (такое у него прозвище) изумленно смотрит в небо, откуда, как ему кажется, плывет музыка. Вот серебряной паутиной врывается в золотую ткань биг-бита соло-гитара, рокочут, то приближаясь, то удаляясь, как гром, барабаны... Но этому мальчишке же никогда не пробежаться босиком по теплой после летней грозы земле. Потому что у него нет ног. Таким он родился в нашем городе, отравленном выбросами “почтового” завода, производящего радиоактивное топливо.
   
    ЛЮДИ, РАСПАХНИТЕ ОКНА И ОМОЙТЕ ГЛАЗА СЛЕЗАМИ РЕБЕНКА! —
   
    взлетев на вселенскую колокольню, бьют в набат, юные боги, и мелодию их песни начинает вести громогласный хорал тысячного монастырского хора с острова Лезо — оттуда, откуда звучат мертвые и, значит, бессмертные голоса. И раздавленные гигантски выросшими голосами певцов, затмевающими полнеба, рассыпаются на мелкие осколки режимы и государства, концлагеря и застенки диктаторов, мятежи и революции, боль и одиночество, омуты горечи и иллюзии, «почтовые» заводы и добровольные шлакоблочные тюрьмы, похожие на зубы дракона, вся бренность мира рассыпается, как горох... И только любовь остается жить, навсегда, навеки-вечные, воцарившись на небосклоне калейдоскопически уходящих столетий...
     — Благие мечты, — кривится внутренний демон. — Да кому, блин, нужно?
     — Мне нужно! — кричит другой ангел — безумный юноша в красном поношенном хитоне.
    Но вместо миллиона улыбок прозревших людей, вдруг видит неандертальские оскалы. Какие-то небритые, похмельные типы грозят мне из окон кулаками!
     — Да пошли вы к... — посылаю я отпрысков, взращенных Чудовищем, куда подальше и прибавляю децибелов.
     — Yes! — радостно скалится демон-панк. — Узнаю наших. Пыхнем?
     — Нет, — качает головой другой ангел, с болью понимая все свое бессилие что-либо изменить в этих очерствевших душах. — Хочу праздника.
    И в надежде смотрит на балкон своей небесной подруги.
     — Прибавь еще децибелов, Ромео, — советует демон-панк.
    Но звук и без того уже такой, что дребезжат стекла моих книжных полок, а балкон Лены по-прежнему пуст.
    И я перевожу взгляд на небо.
    Там, в вышине, плывет сытое золотистое облако, похожее на цеппелин, и вдруг вижу УЛЫБКУ. Это улыбается мне безногий Великан, видно, сообразив, откуда льется музыка. С изумлением я впервые вижу, как он улыбается, и сразу, становится все ясно, и словно тонны груза сваливаются с моей души.
     — Ничего, парень, — бормочу я, украдкой смахнув слезу. — Все будет как надо. Все будет так, как мы захотим.
    И показываю в окно Белый альбом, держа его, как птицу, раскинувшую крылья.
    И мальчишка, взглянув ввысь, радостно кивает мне головой и машет своими тонкими руками, будто хочет взлететь. И только тут до меня доходит: для кого, сам того не зная, я все это затеял! И не беда, если у Великана не окажется стереосистемы (живут-то они с матерью бедновато), — я подарю ему свой проигрыватель. Белый альбом нужно слушать на отличной аппаратуре.
    Совершенно счастливый от принятого решения, я на радость изнывающему демону закуриваю болгарскую сигарету.
     — Не косяк, конечно, но хоть что-то, а то уже уши в трубочку свернулись, — ворчит ангел-панк, усаживаясь на свой мотоцикл.
     — Кто про что, а вшивый все про баню, — миролюбиво откликается другой ангел.
    И мои демоны отлетают (надолго ли?).
    А я стою в своей комнате у окна, выходящего на восток, и курю, подставляя лицо слепящему свету солнца.
    Рок и никотин растворяются в крови. И мало-помалу душа моя освобождается. Меня не гложет Чудовище, не урезает Поэт, не изводит тоской по морю Капитан. Я никто. Кроме как юнец, неспособный дышать никаким счастьем и никаким страданьем, кроме счастья и страданья любви.
    Звучит Glass Onion. Джон Леннон поет:
    I told you about Strawberry Fields.
    You know the place where nothing is real.
    Я рассказывал тебе о земляничных полянах,
    Ты знаешь это место, где нет ничего настоящего...
    Да, я знаю это место, Джон. Где, если смотреть через стеклянную луковку, то можно увидеть синюю лагуну и стоящий на якоре белый катер, а дальше, в глубине острова, сияющие купола Храма Смысла и Гармонии среди живописных скал. А если вглядеться еще лучше, то можно увидеть горную тропу, а на тропе вторую мою половину, — смущенную, очарованную, чуточку хмельную, — которой дозволено бродить везде и всюду в поисках друзей и проводников на дороге ввысь.
   
   
    2. LOVE STORY
   
    Лена
   
    Лена старше меня на два года, она учится на третьем курсе в университете на филологическом. Из моего окна виден ее балкон в соседнем подъезде на третьем этаже. “О, Жан! Привет! Поставь битлов, а!” — перевешивается она через перила, когда я врубаю рок, и ее длинные волосы ниспадают вниз золотистым водопадом.
    Я смотрю ввысь. Ее стройные ноги уходят в глубь ее халатика с белыми драконами. Далеко уходят. Моя голова начинает кружиться...
   
    Мы не знаем — как высоки —
    Пока не встаем во весь рост —
    Тогда — если мы верны чертежу —
    Головой достаем до звезд.
   
    Обиходным стал Героизм,
    О котором Саги поем —
    Но мы сами ужимаем размер
    Из страха стать Королем.
   
    Это стихи Эмили Дикинсон однажды прочитала мне Лена. И я тотчас зачислил Дикинсон в свой невидимый полк.
    Лена тоже пишет стихи. Они немного похожи на стихотворения Эмили, такие же импульсивные строки, беглые, нервные, — и тире точно в торопливой задышке. И одно из ее стихотворений “Блюз” я напел на магнитофон.
    Лена, конечно, знает, что я люблю ее.
    Однажды мы слушали альбом Эрика Клэптона «Номер 461 по Океанскому бульвару». Моих родителей не было дома, и мы попивали винцо. Ты была веселой. И мне хотелось длить и длить эти невыразимые мгновения счастья. Что только не вытворял я с гитарой, разыгрывая веселье! И ты, в легком сарафанчике, вся загорелая, хохотала, нервически откидывая голову с распущенными по плечам волосами. Такой красивой я тебя еще никогда не видел. В твоем лице, в губах, единственных из миллионов, было что-то ВЕЧНОЕ. То, что заполняло ранящую дыру во мне, с которой я родился. Я тоже смеялся, а мне хотелось с ревом зарезанной коровы упасть к твоим ногам и сказать тебе КАК Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. И в какой-то миг я уже готов был все это сказать. Но зазвучала вещь I Shot the sheriff Боба Марлея, и ты встала с кресла и начала танцевать, кружась по комнате. За открытой балконной дверью ворчал гром, предупреждая о надвигающейся грозе, синие электрические вспышки молний выхватывали из сумрака то твои обнаженные руки, то бледное лицо с полуприкрытыми, блестящими глазами. Я поднялся и пригласил тебя на танец. Мы топтались, дружески обнявшись. Но при этом были как два магнита, поля которых должны бы совместиться, — так близко они подошли друг к другу, — но почему-то они не совмещались. И напряжение росло. Казалось, в атмосфере скопилось все электричество мира, готовое вот-вот разрядиться взрывом.
    И взрыв раздался. Точно залп из ста тысяч орудий небесного флагмана, ударил гром. Хлопнула балконная дверь. Зазвенело стекло. И ты выскользнула из моих объятий.
    Мы выбежали на балкон и... задохнулись от восторга....
    Это был сплошной ливень, гром и молния! Дождь словно сетью, охватил мир. Надев ходули, ливень шагал по улицам и переулкам, затопляя их бурлящими потоками, по которым неслись машины, освящая фарами целые реки. «Riders of the storm» — пропел я голосом Джима Моррисона, и мелодия оторвалась и улетела с ветром. Мы что-то кричали друг другу. А удары грома продолжали сотрясать небо. Казалось, еще один такой залп, и все рухнет, все разлетится в тартарары на отдельные атомы, частицы, и уже ничего больше не будет, и уже ничем и никогда нельзя будет собрать и соединить воедино куски людей, вещей, явлений. Но вдруг внезапно все замерло... Будто оглохло.
     — О, боже... Смотри! Смотри, Жан! — вдруг закричала ты, показывая рукой на бушующее небо.
    Я взглянул в небо и почувствовал, как в моих жилах леденеет кровь.
    Это было Чудовище. Такого ужасного лица, созданного нагромождениями черных клубящихся туч, нависших над городом, мне еще не приходилось видеть. С пылающими жутким светом глазами и с разверзнутой пастью, из которой бил такой же адский огонь, Чудовище смотрело на нас, парализуя волю картиной своей безграничной властью. Необъяснимая тоска сжала сердце.
     — Мне страшно. Пойдем в дом... — прошептала ты и прижалась ко мне всем телом. Тебя, как и меня, бил озноб.
    Я закрыл балкон и, как какой-то киногерой, поднял тебя на руки, положил на кровать и стал целовать. Мы боролись. МНЕ КАЗАЛОСЬ, ОВЛАДЕЙ Я ТОБОЙ, И МИР БУДЕТ СПАСЕН......................................................
     — Не надо!.. — вдруг сказала ты. Потом заплакала. Я закурил спиной к тебе.
     — Ох, какой же ты еще ребенок! — сказала ты своим грудным голосом, обняла меня и поцеловала в затылок. Как мать или старшая сестра. — Мокрым сеном пахнут... Ну чего ты так испугался? Дьявола? Но это лишь совпадение. Игра природы. И только...
    Я молчал. В груди саднило. Но где-то в глубине души уже оживал, приподнимался под обломками, встряхивался, улыбался ангел-хранитель, тихо радуясь, что его небесная подруга СОХРАНИЛА КРЫЛА. Да и за меня, дурака, что не навредил себе.
     — Лена, прости, — сказал я и уткнулся головой в твои колени.
     — Ты, мой лучший, самый, самый лучший друг, каких у меня никогда уже не будет, и я не хочу тебя потерять, — сказала ты, гладя меня по волосам. — Но ты живешь, как на войне, Ванечка. А так нельзя...
     — А разве это не война! — хотел сказать я. — И это не «совпадение», не «игра природы». Да, здесь пока никто ни в кого не стреляет. Но война давно идет на земле. И беда в том, что слишком мало людей видят и слышат это...
    Но, как и кому это объяснишь? И мне хотелось умереть. Да и не тогда только. Мне, действительно, все казалось — вообще, всегда, — что меня убили в бою. И вот ты, увидев меня, лежащего под могучим дубом, говоришь своей матери: “Бедный, бедный Жан, может, он не был таким дикарем, каким казался. И ему было больно и очень страшно умирать. Но он умер и за нас, мама. Как же мне его жаль!”
     — Слушай, Ванечка, а давай останемся детьми навеки-вечные, а? — однажды прощебетала ты, впорхнув ко мне перед лекциями. — Что, что ты там промяукал?
    И убегая, на ходу:
     — Вот погоди, возьмусь за твое воспитание. Ты даже целоваться не умеешь!
     — Возьмись, — выдыхаю я. — Ох, возьмись...
     — Ладно. Так и быть. Для начала...
    Лена замирает, хитро прищурив один глаз.
     — Так. Для начала Кама с Утра. Понял? Так что готовься. Завтра с утра и проверю.
    Ну, уж нет, — с мольбой в глазах прижимаю я руки к груди — Ни-ка-ких поцелуев, Вообще, ничего...
     — Да ну! — поводит она глазами. — Никаких? Ух, какая лапушка, — и, чмокнув меня в щеку, убегает, постукивая каблучками.
    А меня сжигает пламень. Этот огонь любви намного глубже, сильней и страшней всех прочих огней и моих фантазий, полыхающих в моей груди. Он изнуряет меня. И порой я не нахожу себе места от тоски, от предчувствия еще неизведанного счастья, если бы Лена... Но это без шансов, как однажды сказал, точно отрезал, директор школы Глотов на одном из педагогических советов, когда речь зашла о моем будущем. У Лены есть парень. Зовут его
   
    Вадим
   
    Вадим ее сокурсник. Он похож на белокурого красавца Роберта Планта из Led Zeppelin, но к року он не имеет никакого отношения. Его кожаные куртки, фирменные джинсы, весь этот дорогой прикид, недоступный простым смертным, лишь банальный образец мимикрии. Я это знаю. Придет время и он скинет свою рокерскую куртку, как надоевший до чертиков временный камуфляж, и с удовольствием облачится в дорогой костюм бизнесмена. Он сам однажды говорил мне об этом, хорошо поддатый.
     — Главное, вырваться за бугор, а там уж я развернусь. Дай срок.
     — А Лена? — невольно вырвалось у меня.
     — Что Лена? — сдвинул он свои красивые брови к переносью, и в его синих холодных глазах вспыхнул злой огонек.
     — Ну, ты за бугор, а Лена как?
    Вадим расхохотался, но глаза у него сузились, как у волка, готовящегося к прыжку.
     — А это, пацан, не твоего ума дело, понял?
    Я не терплю даже малейшей насмешки над собой, и мой загривок мгновенно ощетинился, я незаметно выпустил когти. Но, видно, Вадим что-то почувствовал.
     — Я люблю ее, — ответил он, но уже без сволочной иронии. — Люблю, понял? — И глаза его погрустнели.
    Зверь во мне сжался, улегся, положив морду на лапы, я разжал кулаки. Но на душе было паршиво.
    Да, что там говорить, в отличие от меня, Вадим конкретно знает свои цели. А в уме и прагматизме ему не откажешь. Недаром он так рьяно изучает английский язык, и даже кое-что переводит нам “Транзитным пассажирам”, из текстов английских рок-групп. Плюс — охраняющие крылья его высокопоставленного отца, под которыми он живет от рождения. И хотя он поносит державу, на чем свет стоит, и, надо сказать, во многом прав, когда, к примеру, говорит, что такое, как сейчас, было только в период загнивания уже не существующих аристократических и абсолютных монархий, — он плоть от плоти детеныш этой системы. Я это понял, когда он однажды сказал мне, снисходительно похлопав по плечу, что система, которую мы, доморощенные бунтари, так хотим разрушить, вовсе не The Wаll, не стена, а — напротив: условие. Короче, угождай Чудовищу, не зли его, не дразни и сможешь добиться многого. И как бы он не хаял систему — именно она, система, сытно его кормит и одевает в фирму, недоступную остальному фабрично-рабочему быдлу, кормящему элиту.
    У Вадима есть все, о чем только можно мечтать: от американской стереосистемы до мотоцикла “Ява”, на котором он по выходным увозит Лену на остров Комсомольский, где за высоким бетонным забором с надписью “ВХОД ЗАПРЕЩЕН” возвышается дача его отца, похожая на дворец. Бабы сходят по Вадиму с ума. Но Лена? Почему она не видит, что за могучим взором его синих глаз — пустота.
    Но сколь Вадим не пуст в своем существе, он все же владеет реальной силой. Не знаю, но мне всегда приходится напрягаться в его присутствии, все время внутренне сопротивляться против него, чтобы не поддаться его обаянию, как поддалась Лена, и не погибнуть. Но, возможно, я преувеличиваю, наделяя его демоническими чертами. Ведь Лена любит его, а не меня. И я, конечно, ревную и потому никак не могу быть объективным в отношении него. Тут нужны чистые руки и холодная голова. И зверь, который во мне сидит, только того и ждет, чтобы схватить тебя акульей хваткой и столкнуть в бездну. Вот был случай.
   
    Скандал
   
    Я лежал на кровати лицом к стене, на которой остались следы от моих ногтей, когда пришла Лена. “Брата не вернешь, — сказала она. — Сегодня в Доме культуры вечер поэзии. Давай, поднимайся. Поможешь мне написать отчет”. И как я не отнекивался, Лена все же вытащила меня из дома.
    На такое мероприятие я попал впервые. В зале почти не было молодежи. Дяди и тети по очереди выходили на сцену и читали свои опусы.
    Стихи так называемых непрофессиональных авторов вызывали во мне множество чувств, но мне становилось только хуже. Казалось, просверкни хотя бы одна-единственная искра чужого дара, мне стало бы легче, как если бы я, исстрадавшийся, разуверившийся, встретился в толпе с чьим-то человеческим взглядом. Словесная паутина удушала. И во мне копился протест.
    На сцену вышел очередной поэт. Плотный дядя с благородной, что называется, сединой на висках, и с многословием честного простака сразу же сообщил залу, что он-де не поэт, а стихоплет. И зал дружно и весело зааплодировал этому признанию в собственной глупости. Свой садово-огородный опус из жизни дачника господин Рифмоплет читал бесконечно долго, истязая, главным образом, тех, кто еще не выступил и, волнуясь, ждал своего выхода на сцену. «Какой дачник? Почему — дачник?» — тупел я умственно, душевно и физически. И хотелось закричать: «У меня брат умер! И мама — в больнице. А я не знаю, как мне жить и зачем жить!». Но я уже приучил себя сдерживать приступы отчаяния и не метаться зря.
    Гаврилиаду о дачнике сменило бесконечное, как веретено, женское рукоделие. Поднялась на сцену учительница из нашей школы. Что-то о зорьке, о чарующих закатах и соловушках, которых кто-то очень любит слушать всю ночь, забравшись в камыши. Лицо литераторши, обычно надутое, теперь светилось экстазом вдохновения, и как это не вязалось с той загустевшей скукой, которая царила в классе на тех же ее уроках русской литературы. Я не выдержал, засопел: «Лена, я пойду, очень курить хочется...» Но Лена удержала: «Потерпи, будет перерыв — вместе уйдем...»
    Я остался. И вытащил из памяти стихотворение Джима Моррисона Horse Latitudes.
    Так называются экваториальные штильные полосы, в которых застревали испанские корабли. Это место бесконечного удушливого штиля, где опадают паруса, утомляется человек, и неподвижный горизонт так недосягаем, что поражает волю и притупляет мысль. Я был среди этих моряков. Чтобы облегчить судно, нам приходилось вываливать за борт подыхающих рабочих лошадей, которых мы везли в Новый Свет. В отчаянии матросы, обезумевшие от голода и смрада, отупев от горя, подводили их к краю, а лошади начинали метаться из стороны в сторону и лягаться. Это было для всех настоящей пыткой — наблюдать за этим: как с огромными глазами, выпирающими ребрами, с неестественно длинными ногами лошадь падает в море, еще некоторое время плывет, а затем теряет силы и просто идет ко дну... медленно тонет... А ветер по-прежнему встречный, и уже кончилась пища, и кончилась пресная вода... Вот о чем было это стихотворение. И меня вдруг пронзила мысль: как бы осмысленно, умно и благородно я ни научился жить, все равно я навек обречен бродить одиноким скитальцем среди тех, чей мир не распространялся до параллели подыхающих лошадей.
    От этой мысли мне стало совсем тяжко.
    Из комы меня вывела Лена: «Жан, очнись же!..». Оказывается, кто-то заметил в зале трудного, то есть меня, и ко мне обращались. Я промямлил, что не могу. Но наша литераторша, все еще продолжавшая пребывать в экстазе вдохновения, упорно настаивала: «Неправда, Родионов, мы же знаем, что ты пишешь стихи». Я извинился, сославшись, что со мной нет гитары.
     — Уж где-то, в подворотнях, вы такие смелые, — бросил какой-то тип с унылым лицом старого козла.
    Не знаю, что нашло на меня, но я вдруг поднялся и, чувствуя, что заливаюсь краской, как какая-нибудь юная провинциалка, злясь на себя еще больше, стал читать Horse Latitudes. Выходило отрывисто, дергано. А после, как молитву во спасение, вот это, уже чуть не плача:
    Благодарю тебя Господи
    за это сокровенное белое сияние
    Огромный город встает из-за моря
    У меня ужасная головная боль
    из которой соткано будущее...
    Когда я кончил, царила гробовая тишина. Я сел. Лена положила свою руку на мою. Наконец ведущая вечера — местная поэтесса — задумчиво поправила очки на своем маленьком носике и сказала с какой-то даже обидой в голосе, что такие, мол, извините за выражение, стихи она могла бы писать по десятку в день. По залу прокатилась волна одобрения. Дяди и тети наклонялись к ней, словами и мимикой выражали свою солидарность:
     — Эту молодежь надо еще учить да учить, а то взяли моду: секс, тоска какая-то, одиночество...
     — Действительно, кто он, этот Моррисон, и почему не Пушкин?
     — Это ж, белые стихи, — сказал кто-то.
     — Да разве это стихи! Это сбор крестов по могилам, а не стихи...
     — Ясное дело, бред наркомана... — бросил Рифмоплет.
    Во мне шевельнулось Чудовище. Какая-то страшная сила подбросила с места.
     — Только Пушкина не трогайте, — сказал я, почему-то заикаясь. Злость застилала мне глаза, пульсировала в висках.
     — Почему вам не стыдно? — чуть не кричал я, искренне изумляясь. — Ладно, пишите, раз это болезнь. Но зачем читать э т о во всеуслышание? Выставлять свою глупость напоказ? Лгать себе, своим детям!
    И покатило, и поехало...
    Задыхаясь от тихого бешенства, я припомнил им Бродского, которого вот такие же добропорядочные дяди и тети сначала упекли на пять лет в лагерь, а потом лишили родины, навечно разлучили с отцом, с матерью. Я вспомнил Владимира Высоцкого, которого душили бездарности от копеечной культуры, не давали ему напечататься. А Тарковский? Чем он не угодил? И обрушился на чиновников, не дающих гению нормально работать и снимать фильмы, способные изменить душу.
     — Да такие, как вы, никогда не признают гения, пока он жив! — чуть не рыдал я. -Искалечить — это, пожалуйста. Но потом, когда он задохнется и умрет от тоски среди вас, вы ему памятник... Потому что он, даже мертвый, напоминает о вашей ничтожности... Не потому ли вы так жадно набрасываетесь на дневники? И так радуетесь слабостям того, кто был выше вас во сто крат: да он мал, как мы, он мерзок, как мы! Да, мал, может и мерзок. Но не так. Иначе! Это Пушкин сказал. Заступаясь за Байрона. И это он вам сказал...
     — Вызовите милицию! — крикнул кто-то.
    Я хотел уйти, но один амбал, бичевавший в своих стихах быт студенческих общаг, пробирался ко мне, проявляя признаки тупой агрессии. Мне вдруг стало весело. И я раскинул руки точно распятый. И вдруг встретился с темными глазами Лермонтова (портрет на стене). И мне показалось, Лермонтов смотрел на меня с пониманием и сочувствием...
    Волосатые руки “качка” схватили воздух. Я вынес правую руку, чтобы ударить левой, но в этот миг на моей руке повисла Лена. Я даже не подозревал, что она такая сильная!
   
    * * *
   
    Потом мы сидели c Леной на каменных ступенях амфитеатра набережной Иртыша, и пили из горлышка дешевый крепкий портвейн. Быстро сгущались сумерки. От Иртыша, потерявшего свои границы, несло холодом. Люди есть люди, говорила мне Лена, и если они не понимают того, что понимаешь ты, это еще не повод возноситься над миром и насмехаться над ним в гордом одиночестве; и как бы ты ни был одарен, это не дает право презирать людей, в противном случае, грош цена твоей одаренности, понял?
    Лена была, конечно, права. Так-то я стремлюсь к спокойной всепрощающей мудрости, к нравственному совершенству, к Дао и Дэн! Но портвейн сделал свое дело. Демоны разрушения покинули меня.
     — Лена, почитай что-нибудь? — попросил я, когда она, отсчитав меня, замолчала.
    Нам никогда не вернуться в Элладу
    Наш потонет корабль, ветер следы заметет…
    Прочитала она со вздохом.
    Мое сердце сжалось.
     — Кто это?
     — Константин Вагинов. Был такой питерский поэт, давно забытый...
     — Лена, — только и смог выговорить я.
     — Was ist das? — грустно улыбнулась она, задумчиво глядя в черный поток реки с разломанными зигзагами береговых фонарей.
    И тут меня прорвало. Впервые, не стыдясь, я заговорил о том, что мне тяжело жить среди людей, что я действительно чувствую себя каким-то дикарем. Что мне, вообще, не хочется так жить. Потому что я не вижу СМЫСЛА СВОЕГО СУЩЕСТВОВАНИЯ. А жить без веры в возможность совершенства, не могу и не хочу... Не помню, что я еще говорил. Кажется, насчет того, что не могу больше ЖДАТЬ ЕЕ, все время ее ждать. Торопить дни: чтобы они поскорее прошли, пропали. И получается, что моя любовь как бы соприкасается одной гранью со смертью. Ведь я как бы стремлюсь приблизить конец. Что она для меня высшая ценность, и ЛЮБОВЬ к ней — моя главная роль на Земле, ради чего я и родился, пришел в этот мир. А между тем я вынужден все время играть другие роли, мне не свойственные, то мученика, то клоуна. А я — принц. Твой принц! И больше всего меня гнетет только одно, вдруг я погибну, и ты останешься одна...
    Лена молчала, глядя на воду.
     — Не знаю, но я все время чувствую, что обречен своей судьбе роком, — совсем размок я. — Умер Саша, заболела раком моя мать. Разогнали мою группу. И я не знаю — живу ли я? Да и кто из нас вообще знает — живет ли он? Может, мы все уже умерли? И все это нам теперь только снится. Знаешь, как в Blues у Джимми Хендрикса:
    Проснулся утром, не заметив, что умер —
    Пропел я, дурачась, чтобы скрыть слезы.
    Вдруг — никогда мне не забыть этого — Лена по-матерински прижала к себе мою голову.
     — Я не знала, что ты такой...
    Голос у нее был низкий до хрипоты.
     — Какой? — выдавил я почти без сознания.
     — Такой глубокий...
    И вдруг вздохнула:
     — Ах, Жан, я вот тебя ругала, а ведь я сама... Мне или все, или ничего. Как же нам жить-то таким, а? Вот, скажи, если бы твоя девушка забеременела, чтобы ты выбрал — ребенка или духовный рост? — нервно засмеялась она.
     — Ясненько. А вот Вадим исключительно за духовный рост. Ребенок ему не нужен.
     — Лена, давай уедем, — сказал я, помолчав.
     — Давай... Давай, Ванечка, уедем! Только куда?
     — Я знаю один остров...
     — Остров Невезения? — вымученно улыбнулась она. — А, все одно! — залихватски встряхнула она копной волос. — Едем! Один черт, где пропадать.
     — А как же Вадим? — вырвалось у меня. 
     — Что Вадим? Причем тут он? Давай-ка еще по глоточку, — сказала она осевшим голосом, думая о чем-то своем.
    Мы выпили. И Лену вырвало. Мерзкое пойло, сказал я и, дососав бутылку, зашвырнул ее в Иртыш. Это не пойло, сказала Лена, пойло тут не при чем. Только тут до меня дошло. Лена, сказал я, помертвев, все будет хорошо, но сказать по правде, я в это уже не верил. Ничего больше не будет, сказала она, глядя как бы сквозь меня, куда-то в темноту, словно в вечность. Я дал ей сигарету, а сам спустился по ступеням к самой воде, сел на корточки.
    Черное тело реки вскипало волнами, будто живое. Я смотрел в воду. Что, там, в глубинах, под черным покровом? Какие миры? А вдруг и там, в иных мирах, такой же вечный абсурд, та же извечная война землей и небом? От душевной усталости нахлынули безнадежные, мрачные мысли. Раньше у меня были чаяния и ожидания, вера и вызов крылись в моих текстах. Теперь не было ни того, ни другого, ни третьего... Я был пуст. Мою надежду уносила река, как уносила куда-то пустую бутылку из-под портвейна — без призыва потерпевшего кораблекрушение.
    Вода лизнула ноги. Но я не отскочил, а наоборот приблизился к самому краю и стал покачиваться этак с носков на пятки, как ванька-встанька. Тяжелая, как чугун, голова опережала мысль. Я тупо качался, не думая, что могу свалиться в воду и погибнуть. Могучий поток реки манил. Я качался, увеличивая амплитуду...
    Очнулся я в воде...
    Какое-то мгновение между падением в Стикс и намоканием одежды, я, видно, был действительно мертв. Тяжелым намокшим мешком течение несло меня вдоль парапета. Потом в одурманенном мозгу мелькнуло: вот она — смерть героя, решившего добровольно покончить счеты с жизнью. Но это тотчас прошло — как только я заметил, что течение стало относить меня к стремнине. Отрезвел я мгновенно. Не знаю как, но я перебил поток и кое-как достиг мелководья. Но и там течение было настолько сильным, что сбивало с ног.
    Цепляясь пальцами за бетон парапета, изъеденный ледоходами, то и дело падая в воду, я все же выбрел к ступеням набережной.
    Стоя по колено в воде, Лена протягивала мне руку, держась другой рукой за торчащую из бетона арматуру...
    Мы стояли крепко обнявшись.
     — Пппрости, прости меня, — выбивая зубами дробь, сказала Лена.
    Я опустился на колени и обнял ее ноги.
     — Я сволочь...
     — Верно, что стукнутый. Все. Домой. Домой. Лечить душевные раны...
    Душевные раны мы лечили горячим чаем с медом, которым нас отпаивала мать Лены, Эльвира Алексеевна, добрая, интеллигентная и молчаливая женщина, не задавшая нам ни одного вопроса: что произошло и почему.
   
    Приговор
   
    На следующий день, когда я с тяжелым сердцем пришел в школу, меня тотчас вызвали в кабинет директора. Там уже сидели инспектор из детской комнаты милиции, красивая брюнетка с подведенными, как у египетской царицы, глазами, и еще какой-то невзрачный тип в сером костюме. В руках директора Глотова, бывшего воспитателя исправительно-трудовой колонии для несовершеннолетних, бумага.
     — Ну что, Родионов допрыгался? — осторожным, как мне показалось, вкрадчивым голосом сказал он.
    Я робко присаживаюсь и вдруг перехватываю его взгляд. Боже праведный, ужасаюсь я, да за что же он меня так ненавидит? Почему он, седой, сам настрадавшийся от чудовищ на фронте, дает этой ненависти брать верх над собой? И вдруг прозреваю. Да ведь я для него — враг! Своим неподчинением. Своим непослушанием. И мне становится страшно. Ведь пользуясь властью, он может одним росчерком пера раздавить меня, как таракана. Но сегодня я не дам ему напиться моей крови!
     — Хулиганство в общественном месте, — медленно продолжает директор изучать бумагу с едва заметной улыбкой. — И не только... — многозначительный взгляд на типа в сером костюме. — Давал в эфир Финк Плойд... Запрещенный в нашей стране...
     — Пинк Флойд, — поправляю я, и вдруг вижу памятью белое лицо матери-старухи, потерявшей в Афганистане единственного сына.
     — А вот и подписи свидетелей, — продолжает Глотов. — Сроком пахнет... От двух до пяти.
    Пауза.
    Директор долго смотрит на меня из-под очков.
     — А уж там-то, в местах не столь отдаленных, тебя научат любить родину...
    Сложив руки крестом, я спокойно смотрю ему в глаза. Длинноногая инспекторша алчно изучает мои джинсы, потертые, но настоящие.
     — Нравятся? — неожиданно для себя спрашиваю я. — Могу вам подарить. Настоящий Wrangler.
    И как клоун, который все портит в самый ответственный момент, заговорщицки подмигиваю Клеопатре в сером милицейском мундире...
   
    * * *
    Приговор: два месяца исправительно-трудовых работ в летнем строительном отряде “Монолит”. Об этом я даже не мечтал.
   
    3.ПОСЛЕДНИЕ СТРАНИЦЫ
   
    День, когда облетели листья 
   
    Лены больше нет. Но мне кажется, что она просто внезапно уехала. Далеко-далеко. Куда никто не знает дороги. Живет там себе, поживает. И пишет прекрасные стихи. Понятно, под псевдонимом.
    Я не верю, что ее красота исчезла бесследно. Не потому, что я не видел ее мертвой. Так как в день ее похорон ушел на остров, в свою рыбацкую хибарку, и пролежал там весь день и всю ночь, холодный и недвижимый, как покойник. И не потому, что не видел ее могилы. А потому, что когда я думаю о ней, то почти физически ощущаю, что она здесь, рядом со мной. Ее образ, ее любимый, глубоко вырезанный на моем сердце образ, отчетливо и все время мучительно стоит передо мной.
    Вот и сейчас она здесь, в моей хибаре, построенной на старой ветвистой Иве. Горит свеча, и я — в который уж раз! — рассказываю ей про остров Лезо. Она слушает очень внимательно, склонив к плечу голову. Но вдруг в роще вскрикивает ночная птица, и Лена вздрагивает, глаза ее мертвеют, и она исчезает. Будто спохватившись, что отныне ее дом не здесь, на земле, а — на небесах.
     — Ах, Ванечка, что же ты раньше-то не рассказывал мне все это, дурачок ты этакий! — вновь возвращается она с обрывком веревки на шее. — Твой Капитан... Он такой цельный, такой неуязвимый. Жаль только, — вздыхает она, — что такие люди, как он, не созданы для реальной жизни. Но все равно классно. Да и я хороша! Когда палю с катера из пушек. Такая воинственная, такая земная...
     — Ой, кажется, дождь пошел! — вдруг замирает она. — Как все же здесь, на земле, красиво!
    Пытаясь проглотить горячий ком, я отворачиваюсь.
    Лена смотрит на меня блестящими в полутьме хижины, немигающими глазами: «Ты что это, Жан?» И вдруг прыскает...
    Боже, как я рад! Что — сам не знаю чем — я смог ее рассмешить. А кто б удержался, увидь меня, согбенного гиббона, в крохотной хибарке, да вдобавок на дереве. И чтобы еще сильней подчеркнуть разительный контраст между мной и Капитаном, я по-тарзаньи колочу себя кулаками по груди...
     — Ох, Жан, прости... — стонет Лена, изо-всех сил сдерживая приступ смеха.
    Глядя на нее, и я начинаю гыгыкать. Судорожные звуки, издаваемые мной, скорее похожи на икоту гориллы, чем на человеческий смех. Но это только подливает масло в огонь. И вскоре мы хохочем вместе. Нам тесно. И мы буквально сваливаемся с дерева. И продолжаем хохотать уже на земле, катаясь по траве как сумасшедшие.
    Потом я подхватываю Лену на руки и кружу, кружу ее под дождем, дурачусь, как могу, только бы отвлечь ее от мрачных мыслей, только бы отвести от нее беду...
    Вот что я должен был сделать в тот день... Когда с деревьев облетели все листья. Но я не сделал ничего, чтобы спасти Лену.
    Тяжело мне вспоминать тот день. Но если не напишу о Лене я — кто напишет? Поэтому я и взялся за перо, чтобы восстановить на бумаге, как все происходило — до того момента, когда она, оборвав себя на полуслове, выбежала из комнаты.
    А был тот день ветреный, холодный, с промытым дождем синим небом. Я пришел в университет на занятие литературного кружка “Устье”, где собирались студенты словесники. Вошла Лена, и в моих глазах закипели слезы. Такой она была красивой. Да я еще до кружка всплакнул — что-то в то утро у меня совсем разболтались нервы. Шел я по улице, думал о том, о сем. О Лене, о легком дыхании Оле Мещерской, рассказ о которой читал за чаем. И вдруг — вижу клен. Я остолбенел. Стою, смотрю на клен, сыплющий золотой листвой, и не могу понять, что меня остановило? И вдруг понял. Свет! Умирая, дерево излучало свет. И этот свет входил в мое сердце такой печалью, как будто не дерево, а я прощался с миром. Долго не мог оторвать я взгляд от клена, от этой густой синевы, сквозящей в пронизанных солнцем пятипалых листьях. И вообще, осенью я делаюсь какой-то нервный, все чувствую остро. Да и литературный кружок я стал посещать по одной причине: чтобы хоть изредка видеть Лену.
    Лена пришла с Вадимом. Но вдруг порхнула ко мне, на камчатку.
     — Я с тобой, можно?
    А Вадим, ухмыльнувшись, упал на стул в соседнем ряду, вытянув в проход свои длинные джинсовые ноги. Да, что там говорить, красив был он, этот парень, которого она любила: филигранный нос, эти выпуклые холодные голубые глаза. Сам он, похоже, ничего не писал. Но на ребят из “Устья” смотрел с этакой тихой усмешкой последнего вседержителя истины. Будто не видел или не хотел видеть в их надеждах и разочарованиях, в мучительных попытках познать себя и свое место в мире какой-то смысл, а видел лишь бессмысленное копошение, бессмысленную трату душевной энергии, всю тщету жизни, как он по-книжному говорил. Конечно, можно посмотреть на жизнь, как на суету букашек, но все ли, правда, в этом взгляде? Сергей Анатольевич Монахов, руководитель “Устья”, неподдельно добрый и, видно, крепко побитый жизнью человек, непонятно какими ветрами занесенный в наш город, смотрел на человеческую жизнь иначе, как на разворачивание великой трагедии. Но не потому, что мы все умрем, не узнав истины. А потому, считал он, что человек неизменно терпит крах, как только начинает стремиться ввысь, распинаясь между землей и небом. Его точка зрения была мне ближе. «А почему бы тебе, Вадим, самому не написать рассказ?», — однажды спросил Вадима Чехонте (так с легкой руки Вадима мы называли Сергея Анатольевича), на что тот заметил: а зачем, мол, писать вообще, если ты не одарен свыше? И все ребята почувствовали себя не в своей тарелке. Вадим был начитан. И с его мнением считались.
    Так вот, чего там говорить, я был, как безумный, когда вошла Лена и неожиданно села со мной. С замиранием сердца ловил каждый ее жест, поворот головы, вздох. И благодарил бога, что дышу воздухом, с которым смешивается и ее дыхание.
    Сергей Анатольевич с седой шевелюрой и с прокуренными легкими, убежденно говорил что-то о сюжете, о любовной линии, которая помогает писателям раскрыть характер героев. Вадим слушал его с улыбочкой мэтра на тонких губах. К азбучным утверждениям Чехонте он относился с нескрываемым снисхождением. Ибо тот искренне верил, что кинематограф, книги и музыка, — это те единственные вещи, которые противостоят злу и делают мир лучше.
    Но в тот день я почти не слушал нашего добряка. Я заметил, что Лена, как и я, нервно-взволнованная. По тому, как она часто поправляла свой белый воротничок, выпущенный поверх черного джемпера. Как тяжело вздыхала, думая о чем-то своем, явно невеселом. Я привык видеть ее другой, жизнелюбивой, с внимательным взглядом, лучащимся из-под черных ресниц. И мне вдруг стало страшно, что я могу потерять ее. Страшась за нее, — голубая венка, похожая на устье реки, пульсировала на ее нежном, как у ребенка, виске, — я думал о том, что вот бы жить вдвоем с Леной где-нибудь на маяке, на берегу океана. Я бы ловил в море рыбу и обеспечивал бы ее всем необходимым, чтобы она могла беззаботно писать свои замечательные стихи...
     — Где ты витаешь, Иван? — вернул меня с небес на землю Сергей Анатольевич.
    Высокий, худой, в “ленноновских” очках, одновременно похожих и на пенсне Чехова, он смотрел на меня с таким скорбным выражением, что я устыдился и всем видом попросил прощения.
    Некоторое время мы смотрели друг на друга. И вдруг все замерло. Это длилось мгновение, но Чехонте, видно, тоже что-то почувствовал. Покачал головой, словно стряхивая наваждение, и продолжал говорить дальше, уже обращаясь ко всем кружковцам. Но что-то уже изменилось в атмосфере, приобрело новый смысл.
     — Так вот, в этом шедевре, “Легкое дыхание”, Бунин лаконично и без особых эмоций поведал о том, как погибла Оля Мещерская, — заговорил Чехонте и закашлялся, держась за грудь, — с ним это случалось.
    Тотчас вспорхнув, Лена налила ему стакан воды из графина. А у меня опять защемило сердце, когда я увидел, как она заботливо, с врожденной грацией и с чисто женским милосердием помогает старику. И мне опять стало за нее страшно. Я посмотрел в окно. Небо было чистоголубым, как ранней весной, а черные деревья в университетском дворе все сыпали желтой листвой, они почти облетели...
    Извинившись, Сергей Анатольевич продолжал:
     — Вы помните... Гимназистка Оля Мещерская записывает в дневнике, что ее соблазнил старый ловелас, друг отца Малютин. Вот что она записала, — Сергей Анатольевич взял томик Бунина и стал читать: — Я не понимаю, как это могло случиться, я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая! Теперь мне один выход... Я чувствую к нему такое отвращение. Что не могу пережить это!..
    Сергей Анатольевич сделал паузу.
     — Однако пережила... — бросил Вадим, зевнув.
     — Не могу пережить это, — значительно повторил Сергей Анатольевич, деликатно не услышав реплики Вадима: — А примерно через полгода казачий офицер, как пишет Бунин, некрасивый и плебейского вида, кха... Не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к которому принадлежала Оля Мещерская, застрелил ее на платформе вокзала, кха... среди большой толпы народа, только что с прибывшего поездом. Началось следствие. И этот офицер заявил судебному следователю, что Мещерская завлекла его. Была с ним в связи, поклялась быть, кха, кха, его женой. А на вокзале, в день убийства, провожая его в Новочеркасск, вдруг сказала ему, что она и не думала никогда любить его. И дала ему прочитать ту страничку своего дневника, где говорилось о Малютине...
     — Врал он все! — вдруг рубанул с плеча Граф, Володя Осипов с филфака. — Шкуру, гад, свою спасал...
     — Браво, Граф! — захлопал в ладони Вадим. — Браво!
     — Если хотите, Вадим, высказать свое мнение, то мы вас слушаем, — нахмурив брови, сказал Чехонте.
     — Что ж, позволю себе не согласиться с этим юношей, — начал Вадим, взяв какой-то мерзкий тон старого профессора из допотопных романов. — Ибо беда в том, что офицеришко-то этот, увы, не врал. Признайтесь, Граф, что читали вы этот рассказец явно невнимательно. Секс пистолз? Или стоунзы? Неважно. Но скорочтение, тем паче под музыку, как известно, к добру не приводит. А если бы наш подающий надежды поэт вчитался бы в текст, то он не мог не заметить факты, говорящие о том, что в заявлении офицера не все ложь. И что Оленька наша, попрыгунья-стрекоза, весьма расчетливо и обдуманно выбрала себе в любовники будущего душителя революции, то бишь казачьего офицера...
     — Вадим, ты сам как душитель, — осклабился Граф. — Говори короче. Было у казака с Олей что-то? Или он...
     — Да разве в этом дело, ребята! — вдруг сказала Лена своим низким, грудным голосом. — Было или не было. Да хоть и было, и, наверное, было. Ну и что? Да, ей хотелось любить. Хотелось быть любимой. И ее любили. И дети ее любили. Да она и сама была как ребенок. Продолжала играть с детьми, уже став женщиной. По-моему, вопрос о нравственности здесь вообще не стоит! Ведь Оля сама говорит начальнице гимназии, что она не виновата в том, что у нее красивые волосы. Она не виновата, что у нее от природы, понимаете, от природы, красивые волосы. И ненужно ее оправдывать. Она сама — природа. А разве в природе есть вина или распутство?
     — Хорошо, — сказал Сергей Анатольевич, его серое лицо просветлело. — Очень хорошо. Спасибо, Елена Николаевна. Большое спасибо...
    Казалось, он сейчас прослезится. Но встрял Вадим:
     — Разрешите? — и улыбка мэтра сбежала с его губ. — Значит так. Ты, Граф, спросил: путалась ли Оля с офицером или нет? Отвечаю на твой вопрос: да. Теперь смотри сюда. Оля убита офицером? Убита. Ее дневник остался в шинели убийцы? Остался. Это факты, и отмахнуться от них нельзя, так? Но есть еще один факт. Причем убойной силы. Как ты думаешь, почему Оля пришла провожать этого плебея, ничего не имеющего общего с ее аристократическим кругом? А? Что, ей мало было сплетен о ней? Зачем же ей так светиться на вокзале, компрометировать себя, давать обывателям пищу для сплетен? Ей, красавице, которую знает весь город? Нет, “так просто” она не могла прийти провожать офицера. У нее были на то веские причины. Вернее, одна причина. Она отдалась этому парню только для того, чтобы он увез ее хоть к черту на рога, но прочь из городишка, где о ней знали все, и о падении ее тоже. Она, бедняжка, наверное, думала: этот урод будет ее, красавицу, на руках носить. Простит ей все. Но не тут — то было. Он прочитал ее откровения, взбесился от ревности и ухлопал ее...
     — Хорошо, — не унимался Граф. — Тогда зачем Оля отдала свой дневник этому козлу?
     — Дневник? — Вадим задумался. — Ну, наверное, чтоб проверить своего будущего муженька на предмет ревности. Вот именно! На всякий случай. Короче, чтобы знать наверняка: возьмет он ее в жены или нет.
    С видом победителя Вадим откинулся на спинку стула. Я взглянул на Лену. Лицо ее покраснело, губы дрожали...
     — Ну что ж, — сняв свои очки и протирая стекла носовым платком, сказал Сергей Анатольевич. — Жаль, очень жаль, что ни ты, Володя, ни ты, Вадим, не услышали того, что сказала нам Елена Николаевна. — И вдруг спросил, глядя на Вадима добрыми, много в жизни повидавшими близорукими глазами:
     — Сколько вам лет, Вадим?
     — Девятнадцать, а что?
     — Да так, ничего. Но вернемся к дневнику Оли Мещерской...
     — Да скучно же, — скривился Вадим. — И наперед известно: как ханжеская антигуманная среда затравила полное жизненных сил молодое существо.
    Кто-то прыснул.
     — Сергей Анатольевич, ребята, простите, — вдруг сказала Лена вставая. И выбежала из класса.
    Я ждал, что Вадим бросится вслед за ней. Но он не двинулся.
     — Можно? — поднялся я, подождав еще с минуту.
     — Да, да, конечно, — одобрительно закивал головой Чехонте.
    Я сорвался с места и ... со всего маху грохнулся на пол.
    Оглушенный, я не понял, что произошло, пока не увидел торчащую в проходе ногу Вадима.
    “Остынь, досчитай до десяти и обратно!” — явственно прозвучал во мне голос ангела-хранителя. Но ослепленный яростью, я поднялся и, точно в бреду, пошел на Вадима, вытянув вперед руки с онемевшими от напряжения пальцами...
   
   
    Письмо к матери
   
    Дорогая Мама! Так многое мне необходимо тебе сказать! Но времени нет. Поэтому буду писать о главном. На днях СИЗО посетили высокие гости во главе с отцом Вадима. Говорят, тюрьму не инспектировали уже лет сто, а тут вдруг — проверка. И, видно, кое-кому досталось на орехи. Потому что когда “хозяин” отбыл, начальство, злое донельзя, стало вымещать злобу на арестантах. Кто-то пустил слух, будто весь этот сыр-бор случился из-за меня. Личного врага «самого». Не попади я сюда, не было бы и проверок. Короче говоря, кто-то настраивает уголовников против меня. Нет, Мама, меня не трогают. Еще бы! Кулаки у меня имеются, и за свое достоинство я постоять могу. Мне просто горько: сколько же в этих холуях подлости, низости!
    Но не все здесь такие дегенераты. Немало людей хороших, честных. Вот Хипыч (такая у него кличка, а зовут его Андреем). Миролюбивый, странствующий философ, он пел на улицах под гитару песни Джона Леннона. Его схватили, обрили и бросили сюда, как бродягу. Но на самом деле ментам просто не нравилось то, о чем он поет (не правда ли, наши с ним судьбы похожи?). Его бросили в КПЗ и “забыли”. Только с ним я могу говорить по душам. Но я боюсь за него — он слишком добр, и беспомощен, как ребенок. А подонки таких, незащищенных, чувствуют на расстоянии. И эта незащищенность вызывает у дегенератов всех мастей желание поиздеваться. Но пока я здесь — его никто не тронет.
    Так вот, недавно он мне рассказал, что когда он странствовал по Прибалтике, то посетил некое сакральное, как он говорит, место, где, по его словам, исполняются желания. Это место называется Гора Крестов. Находится она в Литве, под городом Шяуляй (город Солнца — в переводе с литовского языка). У этой горы пологая вершина, и она сплошь покрыта крестами, которые с древних времен ставят на ней люди в надежде, что Бог услышит их молитвы. Я был потрясен. Оказывается, в мире существует реальный, а не выдуманный остров, куда можно прийти, когда надеяться больше не на что.
    А на днях Хипыч отдал мне самое дорогое, что у него было — свой нательный крестик, доставшийся ему от его деда. И попросил, если с ним что-нибудь случится, поместить его крестик на Горе Крестов.
     — И только? — спросил его я.
    На что он пробурчал в пол, как обиженный ребенок:
     — Это необходимо сделать.
     — Зачем?
     — Чтобы люди вновь обрели духовное единство, — выпалил он, видно, наболевшее, выстраданное. Потому что я увидел в его глазах слезы.
    Он думал, что я сочту его за психа. Или, в лучшем случае, снисходительно улыбнусь его наивности. Но я (потрясенный в душе) молча пожал его руку. И дал ему обещание, что обязательно выполню его просьбу. И я это сделаю! Какой бы она не казалась нелепой, бессмысленной, смешной с точки зрения «нормальных» людей. Только бы мне выбраться из этой выгребной ямы!
    Теперь я убежден, что сама судьба привела меня в КПЗ. Не попади я сюда, я бы не встретил Хипыча с его верой. И я принял ее. Не умозрительно, а всем сердцем. В этой вере самое главное — единство людей, в жертвовании собой ради всех. А это и было моим подлинным и глубинным заветным желанием, которое с генами передала мне природа. Только я об этом не знал.
    Мама, то, что со мной случилось — далеко не случайно. Ведь я попал в самое логово Чудовища, о котором я тебе рассказывал. Ведь тюрьма — это его любимая делянка. Это маленький слепок с нашего мира, живущего по воровским законам. И Чудовище сюда заглядывает ежечасно, бродит среди людей, склоняет к греху, провоцирует, искушает. Конечно, оно сразу же вычислило меня, своего заклятого врага, из серой массы сокамерников. И даже сейчас, когда я пишу эти строки, оно следит за мной из темных углов, отравляя и без того спертый воздух своим зловонным дыханием. Но теперь, когда я по-настоящему сильный, оно не знает, как ко мне подступить. И копит злобу. Зато я знаю, как подступить к нему. И благодарю судьбу за то, что она дала мне возможность испытать себя чего я стою. Можно думать, что угодно, читать книги и петь в микрофон о всеобщем благе, но это ничего не значит. Нужны дела, которые хоть на йоту изменяют тебя и мир к лучшему.
    Так что, Мама, не беспокойся за меня. Все в порядке у меня, в отношении здоровья, настроения. Какое-то непобедимое чувство уверенности чувствую я постоянно. Ни сегодня-завтра Вадим заберет заявление, которое он написал, конечно же, сгоряча и теперь жалеет об этом, как мне сообщили с воли. Еще бы! Ведь я улучшил форму его носа, причем совершенно бесплатно (грустная шутка).
    Темнеет, Мама. Свет истаивает. А мне надо успеть, это сделать при свете. Поймать свой свет, тот, что некогда был мне дан.
    Не смейся над моей пророческой тоскою...
    До свидания, Мамочка. Мысленно падаю перед тобой на колени и целую твои ручки. Прости меня, блудного сына. И береги себя. Я тебя очень люблю. Иван.
    PS. Чуть не забыл! В моем столе лежит белая папка, в ней бумаги и прочая ерунда. Но там есть две тетрадки. Мама, милая, отдай их (так, на всякий случай) Сергею Анатольевичу Монахову, руководителю литературного кружка “Устье”, они собираются по выходным в университете (ком. 33, в 9.00). Он хороший человек, ему можно полностью доверять.
   
    7 октября, 198...
   
    ЗАПИСКИ
   
    Остров Лезо — идеал, пусть недостижимый, как далекая звезда, но дающий мне направление.
    * * *
    Как жить без веры? Наверное, любой человек не может жить без веры. Но объект этой веры не обязательно является реальным. Вера значима сама по себе, потому что дает надежду.
    Зачем стремиться к смерти? 
    Чистый лист или белоснежная
    стена. Одна неточная
    линия, помарка, ошибка. 
    Неустранимая. Поверх один за другим
    ложатся тысячи других
    штрихов. Отвлекают.
    Маскируют.
    Но первоначальный рисунок
    остается, пылает,
    начертанный златою кровью.
    Стремись к Совершенству
   
    Джеймс Дуглас Моррисон
   
    Путь к Лезо — это путь к самому себе. Цель Путешествия: найти себя. Лезо — это как бы продолжение и дополнение моей личности.
   
    * * *
    И я вновь призываю на помощь остров. Его образ, созданный моим воображением. Теперь он, я знаю, “живет” не где-нибудь, а в одной из точек Вселенной. И я всегда могу его извлечь, чтобы потом возвратить на место в целости и сохранности.
    * * *
    Я чувствую в душе какую-то зону (островок), глубокую и чистую, которой постоянно угрожает Чудовище — материальный мир, где люди предают, убивают друг друга в борьбе за материальное и духовное превосходство.
    * * *
    Мои вылазки на остров — способ сохранить свою душу, а не тело. Как только мой корабль выходит в море, я тотчас вхожу в целостность и, обходя рифы (рогатки Чудовища), напускающего на меня материальный морок, держу курс к острову, где все становится для меня знобкой загадкой.
    * * *
    Я их называю “яркими созданиями”. Этот термин я позаимствовал у Эдгара По. Творяне осуществляют посредничество между небесами и нашим миром, и удерживают его на краю пропасти — самодовольного мещанства и потребительства.
   
    * * *
    Своим существованием творяне утверждают бессмертие.
    * * *
   
    Политики с их баснями о счастливом будущем человечества — суть служки Чудовища, паразиты, которые через рупор средств массовой информации вышибают волны энергии из народа, превращенного ими в дойное стадо. Пожирая эту народную энергию, Чудовище облизывается.
   
    * * *
    Противодействие Чудовищу — это движение ввысь, к своей светлой сущности. Но Чудовище заставляет меня оставаться глухим и слепым, оно застит мои глаза, чтобы навсегда оставить на положении “кирпичика” в стене. Можно ли одолеть Чудовище? Не знаю. Но оградиться от него может каждый. Только нужно набраться храбрости и уметь сказать. как сказал Виктор Цой: “Руки прочь от меня! ”
    Мир навязывает извне ложные цели и желания, не соответствующие моей истинной сути. Но если я прогнусь под ним, то погибну. Как же жить? По законам иным, не имеющим ничего общего с материальным миром. С его режимами, политикой, правительством и т. д. Если я буду заставлять свою душу жить по законам, навязываемым Чудовищем, я загоню свою неповторимую сущность в добровольную тюрьму.
   
    * * *
    Куда же меня толкает Чудовище, заставляя совершать поступки, не свойственные моей сути? К саморазрушению. Когда я не верю никому. Ни себе, ни людям. И как все это отличается от моей истинной сущности!
   
    * * *
    Тяжелая душевная усталость. Смерть брата Саши, потом уход Лены придавили меня капитально. И я ослабел, пал духом, опустил крылья. И Чудовище тут как тут. Но преступление против себя — такое же непрощаемое, как преступление против другого человека. Вот и вся моя этика.
    * * *
   
    Люди, точно зомби, бегут по проторенному кругу, поддавшись общему направлению. Я вышел из этого круга и пошел своим путем к его Центру. И вдруг с радостью увидел, что я не один на Пути. Тысячи людей двигаются по своим радиусам к Центру. И по мере их приближения к нему, мы все становимся ближе друг к другу, обретая духовное единство.
   
    * * *
    Прообразом моего Белого альбома, конечно, является “Белый альбом” группы Битлз (THE WHITE ALBUM), но они не имеют ничего общего. Мой Белый альбом — образ коллективного творения ярких созданий, населяющих остров Лезо.
   
    * * *
    Я люблю Битлз, но никогда не страдал битломанией. Я не понимаю людей, которые создают себе кумиров. Быть фаном (сиречь рабом) мне претит в высшей степени. Но сегодня я во власти “Белого альбома” (THE WHITE ALBUM), новаторской музыки и интересных текстов. Что там говорить, Битлз помогают мне выживать в этой задухе добровольной несвободы.
    * * *
   
    Рок-революция — такое же заблуждение, как и вообще революции, войны, мятежи. И мое, так называемое бунтарство, и вызов, конечно, были бы смешны, если бы не моя вера в силу добра. Но когда я в одиночку ходил на систему, то я был вовсе не свободный человек. А только пешка в какой-то очередной игре темных и враждебных сил.
   
    * * *
   
    Читал Платона. И вот что понял. Существует мир Совершенных Идей (на о. Лезо — это Высший Разум творян), а мир, в котором мы живем, — лишь его копия. Вещи дают понятия об Идеях; красивые вещи дают понятие об Идее Красоты.
    Между вещами и Идеями расположен мир Искусства, мир, обязанный существованием, трудам поэта, музыканта, живописца (творяне).
    Следовательно, задача поэта (творян) состоит в том, чтобы найти такие сочетания слов, которые дадут читателю мимолетные видения Платоновой Красоты и тем самым возбудят в нем удовольствие и возвышение души, происходящее от соприкосновения с Прекрасным.
   
    * * *
   
    Не каждый способен проникнуть на о. Лезо, достичь его. Поскольку полностью он не познаваем. И значит, искусство, поэзия, музыка — есть Познание. Но этому познанию мешает Чудовище. Некая субстанция Вселенной, мерзкая сущность. Которая в первую очередь вычисляет и физически уничтожает творян.
    Слуги Чудовища — не что иное, как бесы, которыми оно управляет. Они искушают, провоцируют людей, вставших на путь познания, и если творец поддается на их провокации, вокруг него образуется пустота, в нее тотчас вторгаются бесы, которые начинают управлять человеком, доводят его до погибели.
    * * *
     — Ты пришелец, — однажды сказала мне сказала Лена. Мне действительно иногда кажется, что весь мир — галлюцинация (Сталин, Гитлер, Пол Пот, уничтожившие миллионы людей руками таких же людей!), да и я сам — всего лишь мистер Глюк. Но и Лена — не от мира сего. Потому что, как и я, смотрит на мир из глубин духовного вещества, а именно из этого вещества состоят звезды.
    * * *
    Меня преследует рок. Умирают самые лучше, самые дорогие и близкие мне. Глядишь, и я скоро стану круглым сиротой. И возникает зябкое ощущение, что сиротство есть неотвратимая судьба и сущность того состояния мира, в который мы вошли.
   
    * * *
    Мы, экипаж корабля “Елена”, жили с одной мыслью — помочь людям пробудить в себе художника и возвыситься душой. Что стало бы оправданием жертв, павших на дороге ввысь.
   
    * * *
   
    В кармане моей тертой куртки Levis я таскаю письмо Сенеки, написанное Луцилию. И когда мне бывает трудно, перечитываю его:
    «Мне не хочется, мой Луцилий, чтобы ты слишком уж тревожился по поводу слов и слога: у меня есть для тебя заботы поважнее. Ищи, о чем писать, а не как; старайся, что пишешь, то и думать, а что думаешь, то усвоить и как бы запечатлеть собственной печатью. (2) Чья речь покажется тебе придирчиво вылощенной, у того, так и знай, душа тоже занята пустяками. Великий муж говорит небрежней и уверенней; чтобы он не сказал, во всем больше убедительности, чем тщательности. Ты знаешь многих молодых людей с красивой бородой и прической, словно что вынутых из сундука: от них не жди ничего мужественного, ничего основательного. Речь — убранство души: если она старательно подстрижена и подкрашена, и отделана, то ясно, что и в душе нет ничего подлинного, а есть некое притворство (некий надлом). Стройность речи — украшенье не для мужчины.
    (3) Если бы нам дано было увидеть душу человека добра, — какой святостью, каким кротким величием светилась бы она! Как блистали бы в ней и справедливость, и отвага, и воздержанность, и разумность, а кроме них и скромность, и сдержанность, и терпимость, и щедрость и общительность, и (кто бы этому поверил?) редчайшее в человеке благо — человечность сливали бы свое сиянье. А предусмотрительность, а тонкость вкуса, а самое возвышенное из свойств — благородство — сколько бы они прибавили красоты, сколько степенности и величавости! Всякий сказал бы, что не одну любовь, но и почтенье внушает эта душа. (4) Если бы кто увидел ее лик — возвышенней и блистательней всех лиц, какие он привык видеть у людей, — разве он не остановился бы, не оцепенел, словно встретив божество? Не стал бы молча умолять, чтобы взгляд на нее не был сочтен за грех? а потом, ободренный призывной кротостью лика, не приблизился бы, не молился бы коленопреклоненно, не созерцал бы долго, глядя снизу вверх — ибо она намного выше привычного для наших глаз роста, — в ее пылающие кротким, но ярким огнем очи? не повторил бы наконец изумлено и благоговейно строки нашего Вергилия:
    (5) Как мне тебя назвать? Ты лицом не похожа на смертных,
    Голос не так звучит, как у нас...
    Счастлива будь, кто б ни была! Облегчи нам заботу!
    («Энеида», 1, 327- 328, 330.)
    И она снизойдет и облегчит заботу, если мы захотим чтить ее! А чтят ее не жирными тушами зарезанных быков, не повешенным на стену золотом и серебром, не вкладом в храмовую казну, но волею к праведности и благочестью.
    (6) Всякий, повторяю, загорелся бы к ней любовью, если бы нам посчастливилось ее увидеть; а теперь многое нам препятствует, либо поражая наш взгляд чрезмерным блеском, либо удерживая его темнотою. Но мы, если бы захотели освободить от всех преград зрение души, так же как мы очищаем лекарствами глаза и делаем их взгляд острее, — могли бы разглядеть добродетель даже в прячущем ее теле, даже сквозь бедность, даже сквозь униженность и поношенье; мы увидели бы, повторяю, эту красоту даже сквозь скрывающую ее грязь».
    * * *
   
    О чем я мечтаю? О художестве.
    У меня в записной книжке есть записи о моем пребывании на острове. Зачем я это писал? Черт его знает. Видимо, я думал, что открываю Америку. Какая разница! Вот эти каракули.
    Первая запись: «Только в одиночестве среди деревьев, трав и камней я доверяю деревьям, доверяю каждой былинке, склоняющейся к моему лицу, доверяю себе. И это полное доверие рождает во мне тихое счастье. Здесь я добр, мудр и не боюсь смерти, потому что только на острове я чувствую присутствие Бога».
    Вторая: «Я раздеваюсь и голым ложусь на спину в ручей, впадающий в залив, держась одной рукой за корни дерева, я даю быстрому течению выпрямить мое тело, и растворяюсь в мощном холодном потоке.
    После купания меня начинает терзать голод. Забрасываю удочку. И через час-другой, жарю пойманную рыбу на очаге, сложенном из розовых гладких камней. И запах жареной рыбы, который я вдыхаю вместе с дымом костра, опять вызывает ощущение счастья. Но в то же время мне и грустно немного, что здесь, на пустынном берегу с орлиным пером в длинных, как у индейца, волосах меня не видит Лена. Во сто крат лучше было бы, если бы со мной была она, которая знала бы, что этот сильный парень, если потребуется, не задумываясь, отдаст свою жизнь ради нее. Надеюсь, что это когда-нибудь случится».
    Третья: «Словно из синевы безбрежного океана, увидел ее, выходящую из моря. Отжимая длинные светлые волосы, она шла по пляжу к хижине, построенной из плавника, камней и обрывков корабельных канатов, выброшенных морем. Крупные капли морской воды стекали по ее загорелым округлым плечам, сверкали на ее смуглом, прекрасном, как у нимфы, теле, а ветер гнал по пляжу ее легкое, выгоревшее до белизны платьице...
     — Лена! — срываюсь я с места и бегу ей навстречу, но ноги точно вросли в землю, и она уходит, все дальше и дальше. Пронзительно тоскливо вскрикивает в вышине орел. И тогда я горько плачу во сне».
   
   
    конец

 




комментарии | средняя оценка: 6.00


новости | редакторы | авторы | форум | кино | добавить текст | правила | реклама | RSS